И возвращается ветер...

назад | оглавление | вперед
Тогда, в 63-м году, меня, естественно, тоже посадили в камеру с наседкой, неким Александром Синисом. Это был весьма развязный молодой человек лет двадцати пяти, уже получивший свои восемь лет по валютному делу. О нем даже фельетон напечатали в газете, и теперь он этот фельетон всем показывал для убедительности. Подъезжал он ко мне со всех сторон, уговаривал колоться: все равно, дескать, они все знают, а расколешься - меньше дадут. Кое-что о наседках я уже слышал от Вольпина и других ребят, поэтому гнал ему какую-то туфту. Каждый раз, возвратясь с вызова, где его, видимо, ругали за плохую работу, он придумывал какой-нибудь новый трюк, чтобы вытянуть меня на откровенность. Наконец он сказал, что его должны увезти на Красную Пресню, в пересылку, и там дадут свидание с женой. Он долго распространялся, как там свободно на Пресне, какие порядки да как легко на свидании передать жене любую просьбу. Видя, что и это меня не заинтересовало, он прямо предложил мне написать записку ребятам на волю. Я дал ему какой-то несуществующий адрес, а с этим он выкатился.

Теперь-то мне все его трюки кажутся примитивными, почти детскими, но тогда я колебался. Может, просто у парня такой навязчивый характер - болеет за человечество, как за самого себя? И если я удержался, то скорее из боязни подслушивания. Да еще с детства был приучен определенные вещи никогда и никому не говорить. Иначе, кто знает, может, и поделился бы своими заботами с симпатичным соседом.

Думаю, наседки существуют с тех пор, как существуют тюрьмы. Сотни раз они описаны в литературе, и теоретически все о них знают. Но одно дело знать теоретически, другое - поверить, что вот этот парень, с которым ты делишь хлеб, шутишь и болтаешь, только притворяется другом. Да и трудно это - месяцами жить бок о бок с человеком и знать, что он враг, скрывать от него свои настроения, свои мысли. Ведь вас только двое, и общаться больше не с кем. Так или иначе, а следственных в Лефортове всегда содержат с наседками, и очень часто это оказывается эффективным.

Вопреки распространенному мнению, наседки - вовсе не штатные работники КГБ, а такие же заключенные. Получив большой срок, обычно по валютной или хозяйственной статьям, они должны уже ехать в лагерь. Но тут вызывает кум и начинает объяснять выгоды работы наседкой, обещает через полсрока обеспечить помилование или условное освобождение, всякие поблажки и льготы. Редко кто из них отказывается - слишком очевидны выгоды. Тут с них берут формальную подписку о сотрудничестве, а для своих письменных сообщений и отчетов они получают агентурную кличку. Сажают такого агента в камеру к подследственному, предварительно сочинив ему легенду - версию его дела, которую он должен рассказать соседу. Чаще всего эта легенда приспособлена так, чтобы в чем-то напоминать дело подследственного, хотя бы в общем виде, и таким образом подготовить сближение, вызвать доверие. Однако по инструкции об агентурной разработке запрещается давать наседке легенду политического.

Задача наседки вовсе не обязательно ограничивается выведыванием каких-то тайн. Он должен стараться склонить сокамерника к раскаянию, убедить его добровольно раскрыть все следствию. Должен он, кроме того, следить за настроением сокамерника, особенно когда тот возвращается с допроса, уловить, какой прием следователя произвел наибольшее впечатление, узнать, чего больше всего боится сокамерник, какие у него слабости, и так далее. Казалось бы, очень примитивно, грубо, а тем не менее весьма эффективно. На неопытного человека действует безотказно.

Начиная с 61-го года, КГБ стал вести очень много дел о хищениях, крупном взяточничестве, валютных операциях и т. д. По таким делам под следствие попадают директора заводов, фабрик, совхозов, государственные чиновники, руководители кооперативов, то есть публика совершенно не подготовленная, с абсолютно советской психологией. У всех у них, как правило, где-то запрятаны драгоценности: золото или облигации. Важнейшая задача КГБ - найти эти клады. И вот наседка начинает нашептывать своей жертве:

- Отдай! Что ты цепляешься за это золото? Расстреляют - в могилу не унесешь. Думаешь -ты им нужен со всеми твоими делами? Им золото нужно, камешки. Отдашь сам - отпустят или хоть дадут меньше...

Примерно на то же намекает и следователь. Ну, как тут не поверить? Действительно, власть грабительская, ей только и нужно от нас, что выжать побольше. И начинает казаться им, что можно сторговаться с советской властью.

Помню, в 67-м году привели мне в камеру человека, пожилого уже, за шестьдесят, директора какой-то текстильной фабрики. Целыми днями он то сидел неподвижно на койке, уставясь в одну точку, то вскакивал, бил себя кулаками по голове, бегал по камере и вопил: "Идиот! Какой я идиот! Что я наделал!" Постепенно я выспросил у него, что случилось. Оказалось, просидел он девять месяцев в КГБ и девять месяцев молчал. Практически обвинения против него не было - так, пустяки, года на три. Уже и следствие шло к концу, но наседка уговорил его сдать свои зарытые ценности - дескать, меньше дадут. И старый дурак послушался: отдал золота и бриллиантов на три с половиной миллиона рублей. Тут же ему, во-первых, влепили еще статью: незаконное хранение валютных ценностей, а во-вторых, пришлось объяснять, откуда он их достал. В результате он не только сам получил 15 лет, но и еще девять человек посадил.

История очень типичная. Знаменитый в то время Ройфман, с которого начались "текстильные" процессы, тоже молчал, и даже наседки не могли его уговорить. Тогда его вызвали Семичастный, тогдашний начальник всего КГБ, и Маляров, зам. Генерального прокурора, и под свое честное партийное слово обещали, что его не расстреляют, если он добровольно сдаст ценности. Ройфман поверил им, сдал - и был расстрелян.

Часто этот торг принимает анекдотические формы. Подпольным миллионерам жалко накопленных богатств, но жить-то хочется, и вот они принимаются сдавать ценности по частям, каждый раз уверяя, что это - все, последнее. А следствие и наседки, отлично понимая, что должно быть еще, давят и давят.

- Слушай, - уговаривают миллионера. - Подходят октябрьские праздники, годовщина власти. Сдай к празднику еще чуток - глядишь, пару лет сбросят.

Так и сдают в рассрочку: к Седьмому ноября, к Первому мая, к Дню Советской Конституции, а то и к Восьмому марта. Следователю - премиальные, наседкам - досрочное освобождение, а ему - пуля.

Миллионеры эти - большей частью публика неприятная, продажная, легко закладывают соучастников, а сидеть мне приходилось в основном с ними или с наседками. (Не полагается соединять политических под следствием, чтоб друг друга не учили.) Бывают, однако, и среди них занятные люди. В 63-м году сидел я некоторое время с Иосифом Львовичем Клемпертом, директором красильной фабрики в Москве. Дело у него было крупное - миллионы. О нем и фельетон был в газете: "Миллионер с Арбата". Он знал, что его расстреляют, но нисколько не унывал.

- Я свое пожил, - говорил он бодро, - так пожил, как никто из них не сможет! - И только об одном жалел: коньячку ему хотелось, особенно к вечеру.

Попался он весьма поучительным образом. Пока он крал, делал всякие сделки и махинации да набивал себе карман, никто его не трогал, все ему с рук сходило. Но вот как-то захотел он построить своим рабочим дом - до тех пор жили они в бараках. Стыдно стало: что же это у меня так плохо рабочие живут? Официально же государство на дом для рабочих денег не дает. Потыкался он, помыкался - бесполезно.

- Да что я, бедный, что ли? - решил он. - Все равно деньги в земле лежат, девать некуда. - И выстроил дом целиком на свои деньги. Отгрохал домину хоть куда, как для правительства. - Нате, живите, поминайте Иосифа Львовича!

Не успели, однако, вселиться туда рабочие - инспекция, проверки; откуда деньги, из каких фондов? Так его и зацапали. Потом под следствием вскрыли и другие махинации.

Держался он твердо, запирался до последнего и никаких денег не сдал. Но вот уже после приговора и после того, как отклонили ходатайство о помиловании, сломался и он. Стал сдавать понемножку деньги, покупая себе этим каждый раз месяца по два жизни. Кончились деньги - стал вспоминать всякие нераскрытые эпизоды, давать показания на других людей и опять каждый раз покупал таким образом месяц-другой. Два года жизни откупил он в общей сложности, потом все-таки расстреляли. Ничего удивительного, что при таких торговых отношениях между расхитителями и КГБ уговоры наседок звучат убедительно.

Я же со временем настолько привык к наседкам, что стал их использовать для своих целей. Если разобраться, наседка больше зависит от тебя, чем от КГБ. Обыкновенно уже через два-три дня я мог точно сказать, наседка мой сокамерник или нет. И если да, я предъявлял ему свой ультиматум: или он работает на меня, или я его раскрою - и не видать ему досрочного освобождения как своих ушей. Не было случая, чтобы упрямились. Наоборот, были такие, что сами, по своей воле, признавались и предлагали с их помощью надуть КГБ. Вот от них-то я и узнал порядок их вербовки и работы и обычно сразу же требовал назвать кличку и дату, когда они подписку дали. Это чтоб потом не могли отвертеться.

В результате такой операции я фактически менялся ролями со следователями. Я знал о них все, а они обо мне - ничего. Ведь по характеру вопросов, задаваемых наседкой, очень легко определить, куда следствие клонит и что знает. А дезинформируя их через наседку, можно завести следствие в такой тупик, что им впору в петлю лезть.

Какие только наседки мне за все эти годы не попадались: и наглые, и робкие, и умные, и глупые. Бывали уж такие хитрецы, что никак бы не догадаться. А в 67-м сидел со мной некто Присовский - до того глупый парень, что даже легенду свою складно рассказать не мог, запутался. Оробел после этого я вообще умолк, вопросов не задает, сам ни о чем не заговаривает. Стало меня сомнение брать: может, он и не наседка - просто робкий малый. Тут как раз сняли Семичастного, и председателем КГБ стал Андропов. Прочли мы об этом в газете. Я и говорю:

- Надо же, интересно как. Я его дочку хорошо знал. Примерно через неделю следователь мой спросил:

- Вы ведь, кажется, знали Таню Андропову? - Не утерпел. Он-то всего лишь мелкий чиновник, а тут - дочка самого хозяина. Вдруг что-нибудь выйдет: новая метла по-новому метет. А я и не знал ее вовсе, только слышал, что есть у Андропова дочка.

Другого, в 71-м году, мне даже жалко стало. Совсем не годился человек для этой роли, не за свое дело взялся. Мужик он был неглупый, да уж больно неопытный. Сидел в первый раз, и вся эта тюремная жизнь была ему в новинку. Попался в первый же день и на самую простую примочку.

По легенде был он следственный и говорил, что сидит уже два месяца. Но по всему видно - совершенно этой тюрьмы не знает. Я его спросил только, снимали ему уже отпечатки пальцев или нет. Говорит - снимали. Обычно их снимают в первую же неделю после ареста.

- А где, - говорю, - их теперь снимают? Все там же, где баня, в том корпусе?

- Ага, - кивает он. Сроду их там не снимали, и будь он действительно следственный, никак не забыл бы такого факта. Тут же я его и расколол.

Признался, что сидел до сих пор в Бутырках, получил уже семь лет по хозяйственной статье, но испугался ехать в лагерь. Уж больно здоровье плохое - побоялся, не выживет. Был он без ноги - потерял на войне. Работал начальником строительного управления. Звали его Иван Иванович Трофимов.

Когда я его прижал - покраснел, стал оправдываться, уверял, что ничего плохого говорить обо мне не собирался. Долго я его стыдил потом:

- Как же так получается, Иван Иваныч? На фронте воевал, ногу потерял - там ведь небось страшнее было. Не ожидал я, чтоб фронтовик и на такую мерзость согласился - на сокамерников доносить.

Он чуть не в слезы:

- Видишь, - говорит, - никогда бы не подумал, что могу на такое пойти. Здоровье проклятое, не выживу в лагере. А у меня дети. Ради них только и согласился. Старший парнишка в этом году в институт поступил. Грозили выгнать, если не соглашусь.

Действительно, видно было, что ему стыдно. Исполнял он все, что я от него требовал, очень старательно, как школьник. Работал не за страх, а за совесть, а когда должны были уже нас разводить по разным камерам, взмолился:

- Выручи! Я боюсь отказаться, выгонят парня из института, да и меня заморят. Ты лучше знаешь, как сделать, чтобы меня в лагерь отправили, - не смогу я здесь!

Обычно я никогда не открывал, что разоблачил их агентов, - не выгодно мне было, чтоб считали меня подозрительным. Лучше пусть думают - простодушный, доверчивый. Да и вся работа, что мы с ним проделали, шла насмарку. Но тут пожалел старика: написал заявление Андропову и закрытую жалобу прокурору. Его сразу забрали, и через неделю я точно установил; нет его больше в Лефортове. Даст Бог, выживет в лагере.

Вскоре после него встретил я самого хитрого камерного агента в своей жизни. Мужик лет сорока, здоровенный, энергичный, в прошлом офицер, десантник. За какую-то драку его из армии выгнали, и он работал вольнонаемным на Колыме - добывал золото. За это золото и сел. В отпуск ездил в Москву и продавал его, пока не попался. Под следствием сидел в Бутырках, дали ему пять лет. Должны бы больше, да он ухитрился доказать, что золото не краденое, не с государственного прииска, а сам, дескать, нашел самородок. Говорил, что уже был в лагере, как вдруг этапировали его в Москву: будто бы вскрылись новые эпизоды, и грозит ему теперь пятнадцать лет, а то и вышка. Мужик очень бывалый, и никак я его поймать не мог, никакие мои излюбленные приемы не действовали. Только Яшка-парикмахер при нем точно воды в рот набрал.

Я было по привычке ему: "Ну, как, Яша, похмелился с утра?"

А он губы поджал, смотрит в сторону: "Кому Яша, а кому Яков Митрич - гражданин начальник..."

Самый скверный признак...

Фамилия этого хитрого наседки была Грицай. С Украины родом, из города Галича. И с самого начала он себя так поставил, будто это он меня подозревает. А раз так, то, естественно, я уж не должен был настораживаться - по его расчетам. Игрой его я мог только восхищаться и так его и не поймал, хоть на сто процентов был уверен, что он наседка. Просидели мы с ним аж до самой моей отправки во Владимир. Когда он пришел, следствие уже фактически кончилось. Но была у КГБ надежда, что после суда я стану разговорчивей и неосторожней. Так часто бывает с людьми: дескать, терять уже нечего, все в прошлом. Да еще интересовало их, что я готовлю к суду. Я, конечно, виду не показывал, что разгадал его, - напротив, был с ним душа нараспашку, лучший друг и таким образом многое через него все-таки сделал.

Очень его интересовало, почему я уверен, что все происходящее в суде станет известно за границей. Через кого - через родственников, что ли?

- Да ты что, - смеялся я, - какие родственники? Они у меня глупые и не в курсе дела. Весь суд просидят, и дай Бог, если поймут, сколько мне лет дали. Бабы - что с них взять? А вот погляди, КГБ перемудрил и вызвал на суд свидетелями двух иностранных корреспондентов. - Сработало как по писаному: мать с сестрой пустили на суд, а этих двух свидетелей не пустили, хоть сами же и вызывали. И еще несколько таких вот штучек я ему все-таки протолкал.

Перед уходом из камеры, незадолго до моего отъезда во Владимир, он объявил, что дело его закрыли, не смогли ему пришить новых эпизодов, опять должны забрать его на этап. Действительно, через пару дней его забрали, но, выводя из дверей, повели не к выходу, а в глубь тюрьмы, в другую камеру. Сплоховало начальство, да, видимо, считали и несущественным теперь: все равно я уезжал. А через год, когда привезли меня опять, по делу Якира, случайно узнал я продолжение его истории.

В это время шел большой процесс алмазников, больше сорока человек по делу, и вся тюрьма была ими забита, почти в каждой камере сидел кто-нибудь из них. На суде они встречались и могли перекинуться словцом в перерыве. Практически вся тюрьма оказалась связана. Я, разумеется, стал через них узнавать, где кто сидит из наших, и вдруг наткнулся на Грицая. Он все еще сидел - и все с той же легендой. Оказалось, что и алмазники почти все его знают, почти все с ним пересидели и были от него в восторге.

- Во мужик! - говорили они. - С такого дела соскочил. Верный вышак! Свидетелей всех запугал и улизнул. Теперь дело закрыли, опять в лагерь пойдет добивать свой пятерик.

Когда же я объяснил, что он наседка, долго не хотели верить - уж больно сильное на них произвел впечатление. Но никак не могло выйти по его легенде, чтобы он и в 71-м году оказался в Лефортове. Волей-неволей пришлось им со мной согласиться.

Дело алмазников было в то время самым крупным, и не удивительно, что Грицая сажали с ними. В тюрьме оказался весь московский алмазный завод: из 50 человек, работавших там, - 48 были арестованы за хищение алмазов. Да еще сколько покупщиков выловили. Оказывается, уже лет пять КГБ отлично знал об этом хищении, но никого не трогал. Интересовался КГБ, к кому эти камешки идут, кто покупает да куда прячет. И периодически выгребал эти запасы. Так бы, может, и по сей день стриг КГБ этих алмазных овечек - работа не пыльная. Но вот приехал на завод Косыгин, сфотографировался с передовиками производства, с мастерами, чем-то их наградил, тут-то КГБ и зацапал срочно - нужно же доказать свою полезность, показать, что без них и шагу ступить нельзя. Политический расчет, как обычно, возобладал над экономическим, и возникло гигантское "дело алмазников" - завод же остановился.

Методы и задачи КГБ мало изменились со сталинских времен, только если тогда им нужны были повсюду враги, заговорщики, чтобы запугивать народ, то теперь нужно засилье жуликов и расхитителей. Разница лишь в том, что расхитители действительно всюду и изобретать их не надо. Дух предпринимательства неистребим в человеке. Тот же Клемперт рассказывал мне, как он начал карьеру подпольного миллионера.

- Жалко, - говорил он, - добра. Все равно пропадает, никому не нужно. Начал я с того, что стал использовать для левой продукции отходы, которые все равно выбрасывали. Потом усовершенствовали оборудование, технологию, производительность повысилась, а прибыль стали делить между собой - с этого-то все и началось. Потом оказалось, что мы не одни такие, что весь хозяйственный мир работает так же.

Действительно, каких только причудливых дел не прошло в шестидесятые годы через Лефортово. Обычно я писал этим людям кассационные жалобы, и они давали мне прочесть свои приговоры - иногда объемом в целый том, аккуратно переплетенный, как книга. Десятки страниц занимало только утомительное перечисление изъятых у них ценностей: бесконечные кольца, браслеты, диадемы, золотые монеты царской чеканки, слитки, драгоценная посуда, картины, иконы - груды золота и бриллиантов. Целые предприятия работали вместе с парткомами, профкомами и соцсоревнованиями, а доходы шли в карманы частных лиц - замминистров и начальников управлений. И, наоборот, числились на бумаге целые промышленные комплексы, значились в планах, получали государственные ассигнования - в действительности же рос на их месте среднерусский лесок или расстилались степи. Все контролеры и инспектора получали регулярную зарплату от расхитителей, и процветали мифические предприятия. Даже ОБХСС был у них на зарплате. Куда там Чичикову с его убогими мертвыми душами! Даже мэр Москвы Бобровников сел в тюрьму за торговлю квартирами. А секретарь Рязанского обкома партии Ларионов застрелился, когда вскрылись его махинации.

Хрущев был недалек от истины, когда в одном из своих выступлений сказал: "Если бы у нас хоть на один день перестали воровать, коммунизм был бы давно построен". Не понимал он только, что без этого "воровства" советская экономическая система вообще бы не работала.

Без приписок и махинаций ни один план не был бы выполнен, а без этой, хоть нелегальной, частной инициативы вообще ничего бы не производилось в стране. Все эти колхозы и совхозы, которые стали образцово-показательными хозяйствами-миллионерами, выжили только потому, что ими руководили умные жулики. Чаще всего их и жуликами-то назвать трудно. С точки зрения общечеловеческой, эти миллионеры никакого преступления не совершили. Только советская юстиция считает преступным экономически разумное ведение хозяйства.

Помню, сидел со мной мужичок, все преступление которого сводилось к нормальному коммерческому посредничеству, и никому он вреда не причинил. Он приезжал на угольную шахту и предлагал за умеренную плату убрать с территории шахты горы шлака. Директор был счастлив: за эти горы шлака он уже получил не один выговор от начальства. Да и мешают. Затем мой мужичок ехал в колхозы и предлагал председателям дешевый шлак для коровников. Те тоже были счастливы. Тогда мой сокамерник брал колхозные машины, мужиков и ехал убирать шлак с шахты. Всем было хорошо, все стороны были в восторге, одним махом решалась масса хозяйственных проблем, и только мой предприимчивый сосед получил в результате шесть лет тюрьмы.

Тот же Иван Иваныч Трофимов, мой застенчивый наседка, рассказывал о своей работе начальником строительного управления, как о сущем кошмаре.

- Сначала они сами же толкают тебя на преступление, - рассказывал он, - а потом сажают. Что ни месяц, требуют из обкома партии сдать досрочно то один объект, то другой, при этом отлично зная, что ни фондов, ни строительных материалов у меня для этого нет. Изворачивайся, Иван Иваныч, как знаешь, - их дело приказать. Это еще что, а то для них лично, левым образом, требуется построить то гараж, то виллу или дорогу к дому. И письменных приказов никто, конечно, не посылает, а трубочку поднимет: "Иван Иваныч, сделай доброе дело, сам знаешь..." И все. Будто у Иван Иваныча свой завод или своя фирма. Как быть? Не сделаешь - сразу найдут у тебя недостатки. Тут же Иван Иваныч оказывается и мошенником, и расхитителем. А рабочие? У меня по управлению только краски за день на 500 рублей крали - им же тоже нужно подработать, на зарплату не больно-то проживешь. А с кого спросят? С Иван Иваныча! Хочешь, не хочешь, а воруй...

Очень его возмущала система образования:

- Учат всякой чепухе, которая никогда потом не понадобится. Всякая высшая математика, сопротивление материалов. Нет чтоб сразу учить, как доставать эти материалы, как взятки давать да липовые наряды закрывать. А то приходят из институтов - инженеры называются, бегают с логарифмическими линейками, а как выбить цемент с завода, не знают. Случайно попались ему в руки из тюремной библиотеки "Записки" Гвиччардини издательства "Academia" 30-х годов.

- Вот это был деловой человек, - восхищался он, - правильно жизнь понимал! Для делового человека прежде всего что нужно? Уметь правильно выбрать личного шофера, чтобы не болтливый был, преданный. Секретарши - тоже важный пункт.

Делал он все время какие-то пометки и выписывал чуть не полкниги.

- Освобожусь - напишу пособие для делового человека. Только не издадут, сволочи, лицемеры. Все знают, что так, а вслух не скажешь.

Да, каких только великих махинаторов и комбинаторов не видела Лефортовская тюрьма! Погиб здесь в 60-е годы весь цвет экономической мысли. Один мой сокамерник, тот, что три с половиной миллиона государству подарил, с грустью говорил мне:

- Зря-то я взялся за эти дела. Тесть-покойник много раз говорил: "Миша, брось, зачем тебе эти мелочи? Я ворую - нам всем хватит, еще внукам останется!" Нет, не послушал. Жалко было - пропадает добро.

Тестя его, впрочем, тоже расстреляли - по другому делу.

Удивительное дело - увлеченные проблемой интеллектуальных свобод, не заметили мы, что в 60-70-е годы власть фактически пыталась уничтожить экономическую оппозицию в стране, зарождающийся подпольный капитализм. Тогда и наверху существовала оппозиция - так называемые экономисты, или менеджеры. Никакой особой теории у них не было, и все их предложения сводились к одной очень простой мысли: чтобы развивалась экономика, нужно платить людям деньги за их труд, настоящие деньги, не сковывать до такой степени хозяйственную инициативу аппарата управления. Даже с марксистской точки зрения - первичная экономика, а не идеология.

К началу шестидесятых стало очевидно, что экономика страны находится в таком развале, что всерьез стали думать о возможности второго нэпа. И уж по крайней мере, была очевидна необходимость широких экономических реформ с введением большей материальной заинтересованности. Было проведено несколько любопытных экспериментов, о которых взахлеб писали газеты. Однако первые восторги от поразительных результатов этих экспериментов быстро прошли - слишком очевидно проступало в них превосходство капиталистического принципа ведения хозяйства над социалистическим. Было ясно, что проведение таких экономических экспериментов в масштабах страны хотя и даст стремительный экономический рост, выведет ее из полувекового застоя, но тотчас же породит все те "язвы" капитализма, которыми наша пропаганда пугает детей с малолетства. Моментально возникнут безработица, инфляция и "анархия производства" - то есть рыночное хозяйство, и государство не сможет жестко контролировать экономику. Самое же главное - это сделает абсолютно ненужным и невозможным партийное руководство хозяйством, а люди станут более независимыми - государство не сможет больше шантажировать их каждой копейкой.

Естественно, это породило скрытую, но отчаянную борьбу между "экономистами" и "идеологами". Основным аргументом "идеологов" была картина грядущего всеобщего воровства, хищений и бесконтрольной экономики: теряя контроль над экономикой, партия теряла контроль над всей жизнью страны. Планы "экономистов" фактически исключали руководящую роль партии, но сказать открыто они этого не могли. Шла глухая борьба между партийным и государственным аппаратом, и все это под флагом экономической реформы, необходимости которой не отрицал никто. Даже Брежнев в своем закрытом письме в ЦК в декабре 69-го года признавал отчаянное положение промышленности.

Вот в этой-то борьбе и понадобились все хозяйственные процессы - эквивалент террора 30-х годов. Известно, что только с ноября 1962 по июль 1963 года прошло более восьмидесяти хозяйственных процессов в десятках городов Советского Союза и на них было вынесено 163 смертных приговора. Поразительно, что Запад со своими исследовательскими институтами, занятыми советологией, совершенно проглядел смысл происходящего. Смешно вспоминать протест лорда Рассела, который не усмотрел в этих приговорах ничего, кроме антисемитизма. С таким же успехом можно увидеть только антисемитизм в преследованиях троцкистской оппозиции.

Одних уголовных репрессий, конечно, было бы недостаточно для того, чтобы обеспечить победу "идеологов", - решающую помощь им оказал Запад. В качестве альтернативы широким внутренним реформам "идеологи" выдвинули план "мирного наступления", разрядки. Они сделали ставку на получение широкой экономической помощи и увеличение торговли с Западом. Зачем нужны опасные реформы, если все можно получить в заграничной упаковке? Даже пшеницу можно сеять в Казахстане, а урожай собирать в Канаде. Все эксперименты были прекращены, а экспериментаторы, как правило, оказались в тюрьмах.

Символична в этом смысле судьба Ивана Никифоровича Худенко. Крупный финансовый работник Совета Министров СССР в ранге замминистра, Худенко в 1960 г. добровольно взялся провести экономический эксперимент в совхозах Казахстана. Предложения Худенко были очень просты: он предлагал систему полного хозрасчета и хозяйственной самостоятельности, а главное - реальную систему материального стимулирования. Оплачивались достигнутые результаты, а не затраченные усилия. Эксперимент имел фантастический успех. Занятость людей и машин в совхозах сокращалась в 10-12 раз, себестоимость зерна - в 4 раза. Прибыль на одного работающего возрастала в 7 раз, а зарплата - в 4 раза. С цифрами в руках Худенко доказал, что повсеместное введение его системы в сельском хозяйстве страны позволит в 4 раза увеличить объем производства - при том, что заняты 6 сельском хозяйстве будут пять миллионов человек вместо нынешних тридцати миллионов.

Об эксперименте Худенко восторженно писали газеты, снимали фильмы, однако никто не спешил применять его систему в масштабах страны. Более того, в 1970 г. его совхоз "Акчи" был закрыт по распоряжению сверху. Совхоз закрыли в разгар сезона, не заплатив рабочим денег и не вернув сделанных ими капиталовложений. Худенко и его рабочие продолжали борьбу легальными средствами, обращаясь в суды. Перипетии этой борьбы отражали борьбу внутри советского руководства. Решения судов несколько раз отменялись и принимались новые. Некоторые органы прессы продолжали писать о ценности эксперимента. И наконец, в августе 1973 г. Худенко и его заместитель были осуждены за "хищение государственной собственности" - к шести и четырем годам. Даже после приговора продолжались протесты крупных хозяйственных работников страны по этому делу. 12 ноября 1974 года Худенко умер в тюремной больнице.

И это далеко не единичный случай уголовного подавления новых экономических тенденций. То, что в 60-е годы было разрешено сверху, в 70-е сверху же расценивалось как уголовное преступление. В середине 60-х годов по всей стране возникли клубы "Факел" - добровольные сообщества технической интеллигенции, которые на договорных началах выполняли заказы на технические проекты, внедрение новой техники и рационализацию. Те же самые инженеры и научные сотрудники, которые днем в своих НИИ и КБ за зарплату не могли осуществить этих проектов, - в свободное от работы время, самостоятельно, без парткома и профкома, но за хорошую плату, делали это отлично, в рекордные сроки и принося государству многомиллионные прибыли. В семидесятые годы, в разгар разрядки и импорта западных капиталов и технологии, все до одного эти клубы были закрыты, а руководители их сели в тюрьму.

Но все эти процессы не прошли бы так гладко, не будь к ним психологической подготовки в виде процессов подпольных миллионеров. Нужно было прибрать экономическое руководство страны к рукам, запугать расправами, показать уродливую, хищническую сущность этого неизбежно нарождающегося капитализма. Почти как в тридцатые годы, нужно было сделать из них врагов, преступников и на них же свалить ответственность за все хозяйственные неудачи. Для народа это тоже звучало убедительно: "Если б хоть один день не воровали, давно был бы коммунизм!" Вот кто враг - держи вора! И стоило Косыгину похвалить алмазный завод, как всех уже взяли.

Ведь одно время дошло до абсурда: обвинение во взяточничестве или хищении стало таким же средством террора, как в тридцатые - обвинение в контрреволюции. Никакое объективное правосудие по этим делам становилось невозможно. Помню, один старый уголовник рассказывал на этапе:

- Освободился я, приехал домой. Пошел в милицию - не прокалывают, сволочи. Сколько ни ходил к начальнику паспортного стола - бесполезно. Такая сука, уперся: не пропишу, и все. Ну, думаю, я тебя устряпаю, взвоешь! Пошел к соседке, говорю: "Тетя Маша, дай тридцатку". Она меня давно знала, еще пацаном. "Зачем тебе?" - говорит. "Да вот, понимаешь, начальник паспортного стола требует, сука такая. Не дашь, говорит, на лапу - не пропишу". Ну, она и дала мне тридцатку - два червонца и две по пятерке. Пошли с кирюхой, выпили пива. Я и ему: мол, сволочь, требует тридцатку, придется дать - вот у тети Маши взял. Пошли в милицию, я в паспортный стол, а он внизу остался. Начальник, как меня увидел, руками замахал: "Иди прочь! Сказал - не пропишу!" Пока мы с ним ругались, я тридцатку-то незаметно ему под бумаги на стол сунул. Вышел - говорю кирюхе: "Вот ведь гад какой - деньги взял, а проколоть опять отказался. Ну, я ему сейчас устрою!" Взял да и позвонил дежурному по городу: так, мол, и так, сотрудник ваш взятку взял, а прописывать не хочет. В момент прилетели оперативники, сделали у него шмон в кабинете - точно, нашли мою тридцатку, как я и описывал: две по червонцу я два пятерика. Тетя Маша тоже деньги опознала, и мой кирюха - в свидетели. Так и впаяли гаду шесть лет, чтоб сговорчивей был!

Ну, чем не Великий Террор?

Ведь и уничтожения так называемых ни в чем не повинных коммунистов в 37-м году не могло бы быть. если бы перед тем последовательно не уничтожали сначала "контрреволюционеров", потом членов социалистических партий, потом внутрипартийную оппозицию, все расширяя и расширяя понятие "врага народа". Точно так же а наше время расширялось и понятие экономического преступления.

Но вот задавили экономическую оппозицию, и к середине 70-х годов кончились процессы расхитителей, точно воровать в России перестали. Нет больше надобности. Даже полемику в "Литературной газете" допустили о проблемах экономики и права. Академики, Герои Социалистического Труда, директора предприятий, ведущие экономисты писали, что правовые нормы в хозяйстве настолько запутаны и противоречивы, что фактически любой из них каждодневно совершает преступления. И поскольку это уже потеряло политическое значение, даже Брежнев сказал свое слово: пообещал улучшить законодательство. На том полемика и кончилась.

Не кончилась только вечная экономическая война граждан с властями. Как только люди изобретают способ заработать сверх своей убогой зарплаты, так государство объявляет этот способ вне закона. Купил человек машину o- казалось бы, кому какое дело? Нет, тут как тут полиция - откуда деньги взял? Да что там машина, в ресторан лишний раз сходил - уже следить начинают. Знают, бесы, что обычному советскому человеку на зарплату машины не купить, да и в ресторан не разбежишься.

Невелика Лефортовская тюрьма, а сколько народу в ней пересидело. Каждое лето в ней ремонт: красят стены. В 63-м были темно-зеленые, в 67-м - оливковые, в 71-м - серовато-зеленые, теперь вот вообще не поймешь, что за цвет. И если слой за слоем снимать эти напластования времени, точно, как археологи, раскопаете вы великое здание социализма, и появятся наружу окаменелые останки тех вредных существ, которых в данную эпоху требовалось устранить. Помню, когда в 63-м году увидел я ее впервые, поразило меня, что только два этажа из четырех заполнены, остальные - пустые. Всего-то каких-нибудь 80 камер действовало: сидели в них по двое, по трое, то есть никак не больше двухсот человек, да еще половина - наседки. Неужто так мало нужно КГБ теперь арестовывать, чтобы поддерживать страх в людях? Но, поразмыслив, понял, что, пожалуй, больше и не требуется. Представим себе, что Гитлер продержался у власти не тринадцать, а десятки лет. Зачем бы ему тогда газовые камеры? Кого сжигать? Хватило бы ему и одного Лефортова, если с умом действовать.

Конечно, тогда, в шестьдесят третьем, не мог я знать всех тонкостей работы этой машины. Моя тюремная биография только начиналась, да и пробыл я там недолго - отправили меня на психиатрическую экспертизу. Дело не клеилось, не вырисовывалась картина у моих художников, и даже наседка не помог. Что же им оставалось делать?

Самому теперь смешно вспоминать, как я обрадовался, когда узнал, что экспертиза признала меня невменяемым. О Ленинградской спецбольнице на Арсенальной я уже слышал порядком, в основном от Алика Вольпина, и по всем рассказам выходило, что попасть туда значительно лучше, чем в концлагерь. Работать не гонят, кормят все-таки лучше, чем в лагерях, лечить - не лечат, карцеров нет, днем спать можно, свидания каждый месяц, и даже можно получать из дома книги. Алик рассказывал, что в его время сидели там почти сплошь политические, вполне нормальные люди. Со многими своими сосидельцами он познакомил меня еще в 61-м году, и все они рассказывали то же самое.

В сталинские времена попасть в психбольницу вместо лагерей считалось чуть ли не спасением, и некоторые врачи-психиатры сознательно спасали там людей. Во все времена, правда, требовалось там каяться, признавать вину и соглашаться с диагнозом. Требовалось признать, что совершил преступление под действием болезни, но благодаря пребыванию в больнице это состояние прошло. Без такого признания врачи не могли выписать, а суд - освободить: нечем было доказать, что больной действительно больше не опасен. Но в сталинские времена это обстоятельство мало кого смущало: на следствии из людей и не такие признания выбивали. Мало кого смущало и звание сумасшедшего. Напротив, в условиях террора это просто спасение - сумасшедшего, по крайней мере, не расстреляют. Один только Вольпин, который патологически не мог лгать, придумывал какую-то сложную логическую формулировку, позволявшую ему, формально что-то признавая, фактически ничего не признавать. Словом, какой-то логический компромисс, который его удовлетворял.

Упрямиться же откровенно считалось опасным: такого человека могли записать в хроники, то есть счесть хронически больным, и отправить в колонию для хроников, в Сычевку, откуда уже не выходили. Кроме этой Сычевки, было по стране только три спецбольницы: в Ленинграде, Казани и Рыбинске. Последняя - для заболевших уже в лагере.

Как раз незадолго до моего ареста Хрущев где-то заявил, что у нас в СССР нет больше политзаключенных, нет недовольных строем, а те немногие, кто такое недовольство высказывает, - просто психически больные люди. Редко кто тогда серьезно отнесся к словам Хрущева - мало ли какую чепуху он болтал... Однако это оказалось не просто очередной шуткой премьера, а директивой и означало поворот в карательной политике. Хрущеву, разоблачившему сталинские преступления, невозможно было вновь вернуться к временам террора, к показательным процессам и массовым арестам. Внутри страны, а особенно за границей это вызвало бы слишком резкую реакцию. Вместе с тем он панически боялся той самой оттепели, которая, по злой иронии истории, до сих пор носит его имя. Расшаталась партийная дисциплина, появились какие-то неомарксисты. Поди суди их показательным судом - крику не оберешься. Да и как организовать такие процессы, если не применять пыток? Возвращать же вновь сталинское время в его полном масштабе Хрущев и не мог, и не хотел. Все понимали, чем это кончится.

Было у Хрущева и еще одно важное соображение. Он всерьез собирался строить коммунизм, а это означало: полностью исчезнет церковь; вернется идеологическое единство, достигнутое Сталиным путем террора; само собой, без особых затрат, возникнет изобилие; исчезнет преступность и постепенно отомрет государство. Но если с церковью было сравнительно просто - закрыть, и все, если изобилия он всерьез надеялся достигнуть химизацией, распространением кукурузы и технической помощью Запада, то с преступностью была загвоздка. Она не только не уменьшалась, но, напротив, росла. О единстве и говорить не приходилось: только что прошли восстания в Александрове, Муроме, Новочеркасске. Разболталась и интеллигенция. Как быть?

Строго следуя марксистско-ленинскому учению, вывел Хрущев, что при социалистическом строе не может быть антисоциалистического сознания у людей. Сознание определяется бытием, и логически не могло быть преступности в обществе кукурузного изобилия. Не могло быть и какого-нибудь инакомыслия. Вывод напрашивался самый простой: где эти явления нельзя объяснить наследием прошлого или диверсией мирового империализма, там просто проявление психической болезни, а от этого, как известно, одним коммунистическим бытием не излечишь. По всем подсчетам получалось у Хрущева, что к 1980 году он действительно сможет показать последнего преступника. (Последнего сумасшедшего он показывать не обещал.)

Уже объясняли студентам-юристам на лекциях, что профессия их отмирающая, и набор на юридические факультеты сокращался. Скоро государству не понадобятся услуги юристов, а их обязанности перейдут частично к товарищеским судам, частично - к психиатрам. Кое-где по стране пошли закрывать тюрьмы - это наследие мрачных времен царизма, а специальные психиатрические больницы стали расти как на дрожжах. О церквах было принято специальное постановление ЦК - сломать их в течение десяти лет. Интеллигенцию слегка приструнили Идеологическим пленумом. КГБ же вместо сталинского тезиса об обострении классовой борьбы получил новую идеологическую установку - об обострении психических заболеваний по мере построения коммунизма.

У КГБ были свои трудности. Во все времена, даже в самый разгар сталинского беззакония, требовали от них, чтобы арестованные признавали свою вину, раскаивались, идейно разоружались и осуждали свои заблуждения. Тогда это достигалось сравнительно легко: битьем, ночными допросами, пытками. Теперь же наступили времена послесталинского гуманизма: бить и пытать подследственных не разрешали. И если не удавалось запугать, уговорить или чем-то шантажировать подследственного, то выходило, что следователь не справился со своей работой, не смог идейно разоружить противника. Два-три таких неудачных дела, и можно было вылететь из КГБ за неспособность. Особенно же скверно, если не хотел каяться какой-нибудь известный человек, или неомарксист, или верующий. Ну, как его пускать на суд? Совсем некрасиво. Изменилось и количественное требование: если раньше нужно было хватать как можно больше контрреволюционеров, шпионов, диверсантов и прочих врагов народа, то теперь каждый такой случай рассматривался наверху как недостаток воспитательной работы среди масс, и местное партийное руководство, а с ним вместе и КГБ, могло схлопотать выговор за нерадивость. Другое дело, если псих, - тут уж никто не виноват.

И если бы все шло по генеральному плану партии, то исчезла бы у нас преступность полностью, а вместо массового террора, шпиономании и других ошибок культа личности глядели бы мы друг на друга с опаской - псих или не псих? Десятки миллионов временно заболевших граждан, включая некоторых членов политбюро, после непродолжительного лечения вновь вливались бы в здоровые ряды строителей коммунизма. И, кто знает, может быть, настали бы такие времена, когда две трети какого-нибудь XXVII съезда нужно было бы слегка подлечить от вялотекущей шизофрении.

Пока что, однако, все было довольны: и КГБ, и партийное начальство, и Хрущев, и психиатры, и мы сами. Несколько десятков человек - почти все, кто был в это время арестован по политическим обвинениям, - оказались психами, и почти все радовались: не попадем в концлагерь. Было, правда, несколько исключений. Некто Ковальский, сам врач-психиатр из Мурманска, арестованный за антисоветскую пропаганду, как и большинство нас, совсем не радовался. "Дурачки, - говорил он, - чему вы радуетесь? Вы же не знаете, что такое психиатрическая больница". И может быть, чтобы показать нам это наглядно, а может, просто ради забавы, он начал доказывать нам, что мы действительно психи. Прежде всего потому, что оказались в конфликте с обществом. Нормальный человек к обществу приспосабливается. Затем потому, что ради глупых идей рисковали свободой, пренебрегали интересами семьи и карьерой.

- Это, - объяснял он, - называется сверхценной идеей. Первейший признак паранойяльного развития личности.

- Ну, а ты, ты сам - тоже псих? - спрашивали мы.

- Конечно, псих, - радостно соглашался он, - только я уже это осознал и поэтому почти выздоровел, а вы еще нет, вас еще предстоит лечить.

Наши эксперты рассуждали прямо по этой схеме. Своего ведущего врача я видел раза два - не больше, и она говорила примерно то же. Затем вызвали меня на комиссию и там задавали всё те же вопросы: почему я оказался в конфликте с обществом, с принятыми у нас нормами жизни, почему мои убеждения кажутся мне важнее всего - важнее свободы, учебы, спокойствия матери? Вот, например, ходил я на эту самую площадь Маяковского. Ведь я же знал, что это запрещено, ведь нас предупреждали. Почему же я продолжал ходить туда? Почему не стал учиться в университете?

На самом деле ответить на эти вопросы не так просто. Если сказать, что в моем конфликте с обществом виновато общество, получается: все кругом меня не правы - один я прав. Ясное дело, я выходил сумасшедший. А что сказать насчет убеждений? Кто-то из ребят привел пример Ленина, который тоже был в конфликте с обществом и ради своих убеждений попал в ссылку. Но для психиатра это не объяснение, и все, что получишь в результате такого ответа, - запись в истории болезни: "Страдает манией величия, сравнивает себя с Лениным". Как ни крути, любой нормальный искренний ответ лишь доказывает твою болезнь. А уж если говоришь о преследованиях КГБ, мания преследования неминуема. И даже, когда меня под конец спросили, считаю ли я себя больным, мой отрицательный ответ тоже ничего не доказывал: какой же сумасшедший считает себя сумасшедшим?

Мы же еще больше облегчали задачу врачам, сами того не понимая, потому что вели самую веселую жизнь в своем политическом изоляторе в четвертом отделении Института Сербского. После стольких месяцев камерной жизни и полной лефортовской изоляции видеть сразу столько единомышленников, привезенных со всех концов страны, обмениваться новостями, анекдотами и шутками было просто праздником. Каждый рассказывал о своем деле, о друзьях, о планах, и многим даже в голову не приходило, что старухи санитарки все это мотают на ус и докладывают врачам. Я, помнится, забавы ради пересказал ребятам книжку о хиромантии, которую прочел перед арестом, и только потом узнал, что это тоже оказалось симптомом моей болезни. Затем один из ребят, Серега Климов, объявил голодовку по каким-то своим причинам. Его не изолировали несколько дней, и он продолжал лежать в той же камере, где мы все ели за столом. Наконец мы возмутились и тоже объявили голодовку полным составом, потребовали его изолировать, чтобы он не мучился, глядя, как мы едим. И эта наша голодовка тоже оказалась симптомом болезни.

Впрочем, мы нисколько не боялись оказаться психами - напротив, были этому рады: пусть эти дураки считают нас психами - вернее, наоборот, пусть эти психи считают нас дураками. Мы вспоминали все книги о сумасшедших: Чехова, Гоголя, Акутагаву и, конечно же, "Бравого солдата Швейка", От души хохотали над врачами и над самими собой.

Только один из нас - Аркадий Синг - воспринял все это трагически. Он был индус по происхождению, но с детства жил в СССР, в Свердловске. Работал инженером. Лет двадцать не мог он получить квартиру и ютился с женой где-то в подвале. Наконец, совершенно потеряв терпение и надежду, он сделал плакат "антисоветского содержания" и с ним пошел к обкому партии. Вокруг него собралась большая толпа: кто сочувствовал, кто просто любопытствовал узнать, что выйдет. Толпа росла, и получилось уже что-то вроде демонстрации. Власти заволновались, вежливо пригласили Аркадия войти в обком, дружески побеседовали, обещали дать квартиру, а затем вывели через черный ход, посадили в машину - якобы чтоб не возбуждать толпу - и отвезли прямо в тюрьму КГБ.

И этот вот Синг, когда узнал, что его признали сумасшедшим, чуть действительно с ума не сошел. "Как же так? - рассуждал он. - Меня же смотрели врачи-специалисты. Они лучше знают. И если они установили, что я сумасшедший, значит, так оно и есть. Я просто сам этого заметить не могу". Он постоянно спрашивал нас, не замечаем ли мы за ним каких-нибудь странностей, надоедливо рассказывал, какие он обнаружил у себя симптомы, и так нервничал, что по всему телу у него пошла экзема.

Любопытно, что в это же время было на экспертизе несколько человек по хозяйственным делам и хищениям, но ни один из них больным признан не был.

К осени всю нашу веселую компанию политпсихов отвезли в Лефортово, и тут выяснилось первое неприятное обстоятельство: на суд никого из нас пускать не собирались, всех судили заочно. Рухнули мои надежды увидеть своих судей, высказать им все, что накипело. Оправдываться я не собирался - я собирался обвинять. И готовился сделать так, чтобы этот суд им дорого обошелся. Теперь же получилось, что они опять безнаказанно расправились со мной, и это бессилие было хуже всего.

Хотя формально, по закону, суд должен был проходить в полном объеме: с допросами свидетелей и рассмотрением доказательств, - фактически процедура занимала не больше часа. Зачитали обвинение, затем заключение экспертов и вынесли постановление о направлении на принудительное лечение бессрочно. Узнал я об этом только от матери, когда пустили ее на свидание в сентябре. Свидание было коротенькое, всего час, и то в присутствии надзирателя, все время прерывавшего разговор. Происходило оно в комнате, разделенной широким столом. С одной стороны стола - я, с другой - мать. Передавать что-нибудь или даже прикасаться друг к другу строго запрещалось. Мать была напугана всей этой обстановкой и еле-еле осмеливалась говорить. С трудом я успокоил ее как мог. Сам же буквально корчился от бессильной злости.

Итак, официально я уже считался больным, не ответственным за свои поступки, однако никто не спешил отправлять меня в больницу - все мы продолжали сидеть в Лефортове. Говорили, что нет еще наряда в больницу, да и в больнице нет свободных мест. Лишь к концу года, в декабре, отправили нас - кого в Ленинград, кого в Казань. Тяжелая это вещь в тюрьме - расставанье с теми, с кем успел сдружиться. Как знать, увидимся ли еще...

В Ленинград прикатили к вечеру и сразу погнали в баню. Там санитары первым делом остригли нам волосы, причем не только на голове, но и под мышками, и на лобке. И все это одной и той же машинкой. У Сереги Климова отросли пышные усы - состригли и их. Он было сопротивляться: "Хоть машинку-то смените!" Куда там - мало ли какая блажь сумасшедшему в голову взбредет. Скрутили его, дали слегка под ребра: не дури! Видим, дело плохо. Санитары - уголовники, которых вместо лагеря прислали сюда в обслугу, срок отбывать. Злые, как собаки, благо есть на ком безнаказанно сорвать зло. Обрядили нас в обычную арестантскую робу, отобрали все вещи, развели по камерам. Полагалось здесь всех вновь прибывающих помещать сначала в первый корпус, в наблюдательное отделение.

Когда-то, года до сорок восьмого, была здесь просто тюрьма. Корпуса старые, камеры сырые, холодные. Держат в камерах по трое. Обычные камеры, как в Лефортове, с глазком и кормушкой, на окне решетка. Только туалета нет, и даже парашу не дают: не полагается психам иметь под руками тяжелых предметов. Чтобы оправиться, нужно стучать в дверь - просить надзирателя вывести в общий туалет в конце коридора. Ему же некогда, да и лень.

- Чего стучишь? - орет издали.

- В туалет!

- Подождешь!

- Какое там "подождешь". Стучишь опять.

- Ты у меня сейчас достучишься! Все ребра переломаю.

- Да в туалет бы надо, начальник. Невтерпеж!

- Ссы на пол! - И так целый день. А слишком надоешь ему, науськает санитаров, и рад не будешь, что просился.

В камере, куда я попал, сидело еще двое. Утром один из них, только глаза продрал, начал выкрикивать лозунги: "Довольно большевистского рабству! Треба хлопцам воли и амнистию! Треба вильну незалежну самостийну Украинську державу организоваты! Треба хлопцам жупаны, шальвары, саблюки!" Целый день кричал, не затихая, до самого отбоя. Узнал я потом, что он просидел за украинский "буржуазный национализм" семнадцать лет во Владимирской тюрьме и сошел с ума. Били его каждый день немилосердно - надоедало надзирателям слушать его крики. Дверь отопрут, и человек шесть санитаров, точно псы, кидаются. Я было первый день полез заступаться, но получил такую затрещину по уху, что улетел под кровать - еле выполз потом. Помочь я ему ничем не мог, но и молча смотреть, как его избивают, был не в состоянии.

Другой наш сосед ни во что не вмешивался и целый день блаженно улыбался. Сидел он за убийство своих детей. Была у него мания - все глотать. Сразу же после убийства детей он отрезал себе уши и съел их. Уже в больнице проглотил партию шахмат, и даже ложку ему не давали, чтоб не съел.

Был момент - я думал, что уже не выйду живым из этой камеры. Каждый раз, когда врывались бить моего соседа, я, как дурак, опять лез их останавливать и, естественно, получал свою порцию. Невмоготу было смотреть, как его лупят, иногда даже ногами. По заведенному же здесь порядку медсестры вели журнал наблюдений за больными. Чтобы объяснить синяки, ссадины и прочие следы побоев, сестры записывали, что больной сам "возбудился" и бросился на санитаров. На другой день врач, видя в журнале такую запись, назначал больному уколы сульфазина или аминазина. Моего соседа, таким образом, еще вдобавок нещадно кололи. Он пытался сопротивляться уколам - его опять принимались бить. Получался замкнутый круг. Ни побои, ни уколы не могли, конечно, изменить его, и он продолжал выкрикивать свои бесконечные лозунги, только все тише и тише день ото дня, как бы затухая. Я же, со своим глупым заступничеством, рисковал тоже попасть на этот замкнутый круг и никогда уже не выбраться отсюда.

В психиатрической больнице фактическими хозяевами является младший обслуживающий персонал: санитары, сестры, надзиратели. Это своего рода клан, и если с ними не поладить - убьют, замучают. Врачи никогда не вмешиваются в эти дела и целиком полагаются на сообщения медсестер. Первые месяца два в психиатрической больнице самые важные. Устанавливается определенная репутация, которую потом трудно изменить. Сестры, ленясь наблюдать за больными, изо дня в день пишут затем примерно одно и то же, переписывая с прошлых записей, поэтому нужно суметь убедить их с самого начала, что ты здоровый, со всеми поладить. И если это удалось - потом легче.

Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы меня не убрали в другую камеру. Видимо, и санитарам надоело, что мешаю им каждый раз делать дело. Была и другая причина: я вдруг получил письмо от матери, и она писала, что на днях приедет ко мне на свидание. Отдавая мне письмо, медсестра неожиданно спросила с любезной улыбкой что-то о моей матери: кто она, где работает, кто отец и так далее. По всему было видно, что письмо она прочла. Обычно письма читают врачи и потом в открытом виде отдают для вручения больным. Я сразу понял, в чем дело. Давно уже заметил я, что для людей, живущих не в Москве, любой московский житель - чуть ли не член правительства. Им издали кажется, что все мы живем там рядышком и, если захотим, можем всего добиться. Еще когда я был в экспедиции в Сибири, стоило сказать местным жителям, что я из Москвы, как на меня начинали смотреть с некоторой опаской и непонятным уважением, точно на ревизора.

В новой камере сидели еще два убийцы. Один, толстый мужик лет под пятьдесят, убивший мать, страдал приступами хохота. Начинал он с усмешки, коротких смешков безо всякой внешней причины и, постепенно расходясь, не мог уже остановиться. Лицо багровело, глаза вылезали из орбит, он задыхался, захлебывался, и все его жирное тело тряслось от неудержимого хохота. В перерывах между приступами он молча лежал на койке, никогда ни с кем не разговаривал, не отвечал на вопросы и только смотрел на меня злыми слезящимися глазами. Затем вновь, словно углядев во мне что-то нестерпимо смешное, закатывался он хохотом, постепенно доходя чуть ли не до обморока. Другой мужик, по имени Костя, убил свою жену и пытался зарезаться сам. На левой груди у него был широкий красный шрам. Этот Костя извел меня рассказами о своей жене, о том, как она ему изменяла и как он за ней следил. Невозможно было понять, что в его рассказах правда, а что бред. Его рассказы были, пожалуй, хуже криков и хохота.

Крики же постоянно неслись со всех сторон. Тюрьма была построена как-то так неудачно, что было слышно, как бьют кого-то даже на других этажах. Где-то в камере напротив парень вскрикивал время от времени: "Первыми на Луне будут советские космонавты! Первыми на Луне будут советские космонавты!" Видно, сокамерники его дразнили, потому что с каждым разом он кричал все громче и громче, пока наконец не врывались санитары и не принимались его бить. Позднее я видел его. Действительно, в ответ на его надоедливое пророчество сокамерники тихо повторяли: "Американские.,.", чем приводили его в совершеннейшую ярость. Медсестры каждый раз записывали, что он возбудился, и его нещадно кололи аминазином. Под конец моего пребывания в этом отделении я встретился с ним на прогулке. Он мрачно бродил вдоль забора, и во всем его облике было столько разочарования, Столько презрения к человечеству, что я невольно спросил:

- Так какие же космонавты будут первыми на Луне?

- Американские, - проворчал он с явной неохотой, не глядя на меня.

Раз в день нас выводили на прогулку - всех вместе со всех этажей первого корпуса. Жуткая толпа безумцев в разодранной одежде, в рваных шапках, бушлатах и бутсах, которые выдавались перед прогулкой, вываливалась на специальный двор, огороженный забором. Большая часть заключенных были убийцы. Политических - не больше 10 процентов. Мои лефортовские приятели приуныли, и от того веселья, с которым мы узнали о признании нас психами, не осталось и следа. В сущности, Ленинградская спецбольница была обычной тюрьмой с камерным содержанием, ограничениями на переписку и пищу, с решетками, колючей проволокой, забором и вооруженной охраной. Охрана при побеге психически больного - теоретически - не должна стрелять. Но как ей отличить психа от уголовника из хозобслуги? Естественно, на всякий случай охрана будет стрелять, и такое уже случалось.

Кроме обычных тюремных тягот, были еще и все тяготы психиатрической больницы: бессрочное заключение, принудительное лечение, побои и полное бесправие. И жаловаться было некому - любая жалоба оседала в твоей истории болезни, рассматривалась как доказательство твоего безумия. Никто из нас не был уверен, что мы выберемся отсюда живыми. Кое-кому из ребят уже попало больше меня, некоторых начали колоть, другим давали таблетки. Не так-то просто было теперь доказать, что ты здоров или хотя бы выздоравливаешь. Кому из врачей охота опровергать заключение коллег или брать на себя ответственность тебя выписать? Гораздо легче идти по проторенной дорожке. Известно было, что хоть формально заключение и бессрочное, но на практике убийц обычно содержат пять-шесть лет, нашего же брата - два-три года. Это при полной покорности, при отсутствии конфликтов и плохих записей в журнале наблюдений.

Примерно два раза в году приезжала из Москвы центральная комиссия, и ей показывали всех больных. Но выписать могли только тех, кого рекомендовала к выписке больница. Бывали случаи, когда и такой рекомендацией пренебрегали. Для выписки врачи откровенно требовали от заключенного признания своей болезни и осуждения своих действий. Это называлось у них "критикой", критическим отношением к своим болезненным проявлениям, и служило доказательством выздоровления.

Сидел здесь, например, уже с 56-го года Николай Николаевич Самсонов, геофизик, лауреат Сталинской премии. Его посадили за письмо в ЦК, где он требовал более последовательного разоблачения сталинских преступлений. Он категорически отказывался проявлять эту самую "критику" и вот сидел уже восемь лет. Что только с ним не делали: и кололи, и били, и сажали к буйным. Здоровье ему уже загубили окончательно: сердце, печень, желудок - все стало барахлить, и в основном из-за побочного действия психиатрических лекарств. Особенно навалились на него последний год - говорили, будто получены какие-то новые указания.

В качестве "лечения возбудившихся", а точнее сказать - наказания, применялось, главным образом, три средства. Первое - аминазин. От него обычно человек впадал в спячку, какое-то отупение и переставал соображать, что с ним происходит. Второе - сульфазин, или сера. Это средство вызывало сильнейшую боль и лихорадку, температура поднималась до 40-41°С и продолжалась два-три дня. Третье - укрутка. Это считалось самым тяжелым. За какую-нибудь провинность заключенного туго заматывали с ног до подмышек мокрой, скрученной жгутом простыней или парусиновыми полосами. Высыхая, материя сжималась и вызывала страшную боль, жжение во всем теле. Обычно от этого скоро теряли сознание, и на обязанности медсестер было следить за этим. Потерявшему сознание чуть-чуть ослабляли укрутку, давали вздохнуть и прийти в себя, а затем опять закручивали. Так могло повториться несколько раз.

Учитывая откровенный террор и произвол, царившие в больнице, наше полное бесправие и бесконтрольность санитаров, все мы буквально ходили по краю пропасти и каждую минуту могли сорваться. Двое ребят, сидя в одной камере, от скуки стали бороться. Неудачно повернувшись, один из них рассек бровь о батарею отопления и попросил у сестры йоду. Тут же в журнал наблюдений записали, что они возбудились, и оба получили уколы серы. Все время приходилось быть настороже, как-то налаживать хорошие отношения с обслугой и сестрами.

На самом последнем этаже первого корпуса, в пятом отделении, были "резинки" - камеры, обитые мягким материалом, чтобы буйнопомешанный не мог разбить голову о стенку. Держали там по одному в камере, голым и, говорят, били немилосердно. Сравнительно недавно убили там какого-то психа - сломали ему хребет. Другой задохнулся в укрутке - не успели раскрутить. Виновных, конечно, не обнаружили, убитых "списали" - психи всегда виноваты.

Второй корпус считался лечебным, но лечили, в сущности, везде одинаково. Правда, там были еще специальные палаты для инсулиновых шоков. В седьмом отделении свирепствовал Валерьяныч - так звали фельдшера по имени Виктор Валерьянович. Это был настоящий садист и буквально болел, если за свою смену кого-нибудь не загнал в укрутку. Один из нашей братии, Толик Беляев, осужденный за анекдоты о Хрущеве, зачитался как-то допоздна и не заметил, что объявили отбой. За это Валерьяныч сделал ему укрутку и, конечно, записал, что Беляев возбудился.

Угроза, расправы постоянно висела над каждым из нас. Чуть что, санитары и надзиратели кричали злобно: "Что! В укрутку захотел? Серы хочешь?" А раз назначенные уколы аминазина делали потом автоматически, часто забывая отменить. Закалывали до такой степени, что шприц не лез в ягодицы. Помню, как-то меня повели в кабинет физиотерапии на прогревание миндалин: от ленинградской сырости у меня обострился мой хронический тонзиллит и держалась температура. И вот, зайдя в большой кабинет, я вдруг увидел фантастическое зрелище: на десятке топчанов в ряд лежали ничком люди, подставив свои голые задницы под специальные лампы прогревания. Их настолько закололи аминазином, что шприцы не прокалывали мышцу и нужно было как-то размягчить, рассосать инфильтраты, чтобы снова приняться за "лечение".

В общем-то, такие, как Валерьяныч, встречались редко. Кругом царили безразличие, равнодушие, цинизм. Как хирурга не волнует вид крови, а служителя морга - вид трупов, так и здешним сестрам, санитарам, врачам была привычна жестокость. Само собой разумелось, что больной - не человек, не может и не должен иметь каких-то желаний или человеческих чувств, и некоторые врачи вполне откровенно называли больницу "наш маленький Освенцим".

Здоровый человек, попав в такое место, стремится как-то отличить себя от психически больных, выделиться, убедить окружающих и самого себя, что он-то другой. В любом отделении возникает такая группка здоровых, своего рода "клуб" нормальных людей посреди болота безумия. Обычно они относятся к своим сумасшедшим соседям с ненавистью не меньшей, чем Валерьяныч, и, чтобы утвердить свое превосходство, часто обращаются с больными жестче санитаров. Может, это помогает им не сойти с ума - или просто нужно человеку знать, что он не самый последний.

Жестокие шутки и издевательства над больными становятся почти потребностью. На другом корпусе, в камере побольше, человек на десять, сидел молодой парень, лет девятнадцати, по фамилии Сапронович. У него был бзик, что он должен уничтожить весь западный мир, особенно Америку. Постоянно он нажимал воображаемые кнопки - с полной уверенностью, что посылает ракеты с атомными бомбами.

- Взорвать Америку! Уничтожить! Убить Кеннеди! - выкрикивал он, нажимая кнопки. Особенно почему-то ненавидел он Кеннеди.

- Сапронович! - кричали ему более здоровые. - Иди сюда! Вот настоящая кнопка, вот эту нажми! - И показывали ему на кнопку у двери, при помощи которой вызывали санитаров и надзирателей. И постепенно так приучили его к этой кнопке, что он целыми днями простаивал у дверей, нажимая ее. Санитарам надоедало прибегать на ложный сигнал, и они не раз били его, делали уколы, укрутки - ничего не помогало.

А осенью Кеннеди действительно убили. Мучители Сапроновича не могли пропустить такую великолепную возможность поиздеваться. Они принесли ему газету с сообщением об убийстве:

- Что, Сапронович, доигрался? Думал, что так, шуточки - кнопки нажимать? Смотри теперь - убийцу пока не нашли, разыскивают, но долго ты здесь не скроешься, найдут. Все же знают, как ты кнопки нажимал.

Сапронович был страшно испуган, буквально потрясен. Неделю он пролежал в постели, зарывшись с головой в одеяло. Даже есть не вставал - боялся выглянуть. Результат был совершенно неожиданный: Сапронович почти выздоровел и никаких кнопок уже не нажимал.

Иногда, наоборот, кто-нибудь из кружка "нормальных" вдруг срывался - начинал бредить, заговариваться, чудить и переставал быть человеком. То ли просто кончилось у него временное улучшение, то ли сходил с ума, но это было самым тяжелым моментом для остальных. Еще несколько дней назад с ним можно было говорить, вместе надеяться на освобождение и посмеиваться над "психами", и вот он уже сам был неотличим от них. Терялась грань между нами и ими, между нормальными и ненормальными, и это было худшее из предательств. Потому-то со временем становишься ужасно подозрительным, долго незаметно присматриваешься к своим собеседникам - все ли у них нормально или это только внешняя упорядоченность, временное улучшение? Не скрывают ли они свое сумасшествие?

Высокий худой латыш долго занимал меня. Он подошел первый и очень вежливо, с легким прибалтийским акцентом стал расспрашивать, не интересуюсь ли я зоологией. Он слышал, что я учился в университете на биофаке, но вот какая у меня специализация - не знал. Больше всего его интересовали редкие, вымирающие животные, и он старался собрать о них сведения из книг и журналов. Целая папка вырезок и записей на эту тему лежала у него под подушкой. Аккуратно разложив их на койке, он долго рассказывал мне о красноперой казарке и уссурийском тигре - и сам напоминал при этом какое-то редкое, исчезающее из природы животное, неведомую птицу.

Мы часто болтали с ним потом - и на отделении, и на прогулке, и я не мог заметить за ним ничего странного, кроме этих его казарок. В конце концов, каждый из нас занимался чем-нибудь нелепым. Я, например, учил английский, и со стороны это, наверно, выглядело довольно странно. И все-таки не мог отделаться от какого-то беспокойства, говоря с ним. Весь его облик диковинной костлявой птицы, ураганом занесенной в чужие страны с далеких островов, был уж как-то слишком нелеп, особенно зимой на прогулке, где он, боясь простуды, накручивал на себя все, что можно, вплоть до одеяла. Никто не знал, за что он сидит, а спросить было неловко, Говорили, что он здесь провел уже лет семь, а до того лет десять отсидел в лагерях. Рассуждал он, однако, очень здраво, разумно, и ни разу не поймал я его на какой-нибудь несуразности.

Как-то поздно вечером, перед отбоем, зачитавшись своими английскими книжками, я совершенно забыл обо всей этой больнице с ее психами... Вдруг громкий спор, почти ссора, отвлек меня. Мой латыш, размахивая руками, как крыльями, громко и раздельно выговаривал:

- Вы совсем не понимаете: это есть проблема. В Латвии есть теперь меньше половины латышей. Больше половины приезжает из России. Рождаются дети от смешанных браков. Они уже не знают, кем себя считать. Мы забываем свой язык, свою культуру. Мы есть исчезающий народ. Скоро латышей совсем не останется. Я вас прошу закрыть окно. Мне нельзя простужаться. - И вдруг мне почудилось, что он, взмахнув крыльями, взмоет сейчас в ночное небо и полетит к своим красноперым казаркам, уссурийским тиграм и серым цаплям.

Бывало и так, что во всей камере не с кем даже в домино сыграть, не то что поговорить по душам. И уже сам не знаешь, кто сумасшедший: ты или они. Даже санитары начинают казаться ангелами. И о несчастном Синге, всерьез поверившем в свое сумасшествие, вспоминалось уже без смеха. Кто знает, где проходит грань?

Кто предупредит меня, что ЭТО уже началось? Все так же буду я просыпаться серыми ленинградскими утрами, бесцельно бродить по камере, часами слушать, как хриплым голосом воет в камере напротив какой-то псих, все так же раз в день с толпой оборванных безумцев буду выходить во двор и бродить вдоль забора... Что изменится? Цвет, звук, запах? Станет ли белее забор, тяжелее небо? А может быть, уже изменилось? Быть может, это я хрипло вою, и мне только кажется, что звук идет из камеры напротив? Сижу на кровати, раскачиваюсь и вою, схватившись за голову... Все, что делаем мы, всегда кажется нам логичным, оправданным. Как же заметить, у кого спросить?

Пытаясь отгородиться от всего происходящего, я сконцентрировался на английских книгах. Целый день, с подъема до отбоя, я продирался сквозь дебри фраз Диккенса или Купера, старался не глядеть по сторонам, ничего не слушать и жить воображаемой жизнью героя книги. И через месяц с ужасом заметил, что стал думать по-английски. Мне даже говорить по-русски трудно стало, и, когда приехала на свидание мать, я поймал себя на том, что, отвечая ей, перевожу с английского на русский. Вот оно, начинается! - цепенел я от страха. Думаю, каждый из нас больше всего боялся, что к моменту освобождения, если таковое наступит, будет уже все безразлично, никакой разницы между свободой и несвободой мы уже не осознаем.

В одной камере с нами сидел парень, в прошлом переводчик Интуриста, с отчаянной фамилией Караулов. Внешне он был вполне упорядочен, и незнающий мог принять его за здорового. Но был у него пунктик: он боялся, что его съедят. То ли считал он, что у него мясо очень вкусное, то ли еще что -o не знаю, но стоило кому-нибудь пристально посмотреть на него, как он начинал беспокойно ерзать и норовил отойти поближе к двери. Ну и, конечно, издевались над ним, как могли. К вечеру обычно кто-нибудь говорил громко, обращаясь через всю камеру к приятелям:

- Ребята, у вас соли не найдется?

- Да есть немножко, а зачем тебе? - подхватывали с готовностью приятели. Караулов же буквально цепенел весь, и только глаза отчаянно метались, ища выхода.

- А ножик есть? - не унимались мучители.

Тут Караулов не выдерживал, срывался с места и с диким животным криком кидался к двери, звать на помощь санитаров. Просидел он года три и под конец вроде бы вылечился, выписали его. Прошло много лет, и я случайно встретил его на улице Горького в Москве. Внешне он был вполне нормален, и мне стало любопытно, помнит ли он о своем страхе. После нескольких минут разговора я внезапно спросил его: "А что, Караулов, не боишься, что тебя сожрут?" И тут же глаза его беспокойно забегали. "Что ж, даже здесь, посреди Москвы?" - удивился я. "Кто их знает..." - пробормотал он и шарахнулся в толпу.

Случалось мне встречать отчаянных людей, готовых из-за пустяка рисковать жизнью, но ни одного, согласного рисковать рассудком. Думаю, любой предпочел бы смерть. Поэтому нужно уловить самое начало, пока ты можешь еще себя контролировать, чтобы вовремя поставить точку. Потом будет поздно, все станет безразлично.

Они отлично понимали, что все мы держим в запасе такой выход, и оттого ни стеклышка, ни железки нельзя было найти на прогулочном дворике. Даже спичек не полагалось нам иметь, чтоб не сжечься. Полотенце на ночь требовалось повесить на спинку койки, чтобы его видно было в глазок. Запрещалось спать, накрывшись с головой. Руки всю ночь должны быть поверх одеяла, а дежурные санитары непрерывно заглядывали в камеру. Но был один способ, которого они не знали способ, который рассказывали друг другу шепотам. Хоть это право мы хотели сохранить за собой.

Бежать было чистым безумием, слишком плотно нами наблюдали, и я сделал все, чтобы отговорить его. Санитары. надзиратели, сестры, врачи - все они наблюдали за нами и друг за другом. Но остановить его было невозможно - на следующий день его собирались начать лечить. Результат был безразличен, выхода не было. И тогда я рассказа я ему про способ - на случай, если поймают.

Говорят, он промахнулся, когда прыгал с забора: рассчитывал попасть на проезжающий грузовик с досками, но промазал. Стрелок или не попал, или стрелял в воздух - сказать трудно. Слышно было только, как грохнули один за другим три выстрела. Забегали надзиратели, стали пересчитывать всех по камерам.

Его заперли в первом корпусе. Долго били, сделали укрутку, а потом месяц держали на уколах серы. Только месяца через два я случайно столкнулся с ним, когда меня вели на свидание, и с трудом узнал его: тощий, пожелтевший старик с лихорадочно блестящими ввалившимися глазами. Он не узнал меня, и я прошел мимо. Вряд ли он помнил, о чем мы говорили.

Человек ко всему привыкает и постепенно обрастает как бы толстой, нечувствительной кожей. Нужно научиться ничего не видеть вокруг, не думать о доме, не ждать свободы. И так приспособиться к этой жизни, чтобы она проходила мимо, как бы не касаясь тебя. Все происходящее становится нереальным, как спектакль, и тут же забывается. Постепенно выработалось у меня это безразличие. Лишь к одному не мог привыкнуть. По вечерам отчетливо было слышно, как за забором жужжат по асфальту шины ленинградских троллейбусов, и от этого звука точно током меня било - все вокруг становилось отчетливым и реальным до боли. Нет, не всякая жизнь лучше смерти.

Мне не пришлось прибегнуть к способу, просто повезло: ни одного укола, ни одной таблетки не получил я за все время. Вскоре меня перевели в десятое отделение, самое лучшее, где даже на день отпирали камеры и можно было ходить по коридору, - единственное отделение, где не было террора санитаров. Заведующий отделением подполковник Калинин, старик лет под 80, не верил в беспричинную агрессивность больных.

- Я пятьдесят лет работаю психиатром, - говорил он санитарам, пытавшимся убедить его, что больной "возбудился" и напал на них, - однако ни разу не видел, чтобы больной сам бросился. Вы ему что-то сделали.

И он был совершенно прав: я тоже ни разу не видел, чтобы больной бросился без причины. Только причину не всегда легко угадать. Однажды я едва увернулся от здоровенного мужика: он бросился на меня, когда я проходил мимо его койки. Причина же была в том, что он считал своей территорией часть пола вокруг койки и всякого, кто на нее ступал, готов был уничтожить. Очень важно сразу выяснить причуды своих соседей, и тогда можно жить безопасно. Главное же - никогда их не бояться. Страх и враждебность они чувствуют, как звери.

Леонид Алексеевич Калинин был легендарной личностью. Он совершенно не признавал московской школы психиатров - и всех московских шизофреников, попадавших к нему, тут же переделывал в психопатов, алкоголиков или маляриков.

- Скажите, вас комарики не кусали? - вкрадчиво спрашивал он своим тихеньким старческим голоском какого-нибудь шестидесятилетнего дядьку, и тот, почесав в затылке, вынужден был признать, что такой случай, наверно, был. Этого признания было достаточно, чтобы определить у больного патологические последствия малярии.

- Водку пьете? - спрашивал он нежно здоровенного убийцу.

- Потребляю, - смущался тот.

- И много ли? - Сам он всю жизнь не пил, не курил и считал, что все зло на земле от водки да от табака.

- Случалось, малость выпивал по праздникам, с получки, - ерзал душегуб.

- Похмелялись? - сочувственно спрашивал Калинин.

- Приходилось...

Кто же сейчас не пьет, кто не похмеляется? Запирательство казалось нелепым, неправдоподобным, и тут же все они превращались в алкоголиков.

Наслышавшись о его причудах, я на первой же беседе, нагло глядя ему в глаза, заявил, что комариков не видел отроду - не живут они в столице нашей Родины. Алкоголя же и подавно не потреблял, даже пивом брезговал.

- Может, за город куда-нибудь ездили? - не унимался Калинин. - С товарищами, в турпоход? Знаете, их можно и не заметить, комариков-то...

Чувствовал он, что я ускользаю от него безвозвратно. Но я был неумолим, даже от турпохода отрекся. Знал бы он, какие тучи комаров осаждали нас в Сибири! Примерно месяц он присматривался ко мне, но и я уже был ученый: с сестрами и санитарами был в самых дружеских отношениях, с фельдшером играл по вечерам в шахматы, любезничал со старшей сестрой и всех надзирателей угощал сигаретами. Записи обо мне в журнале наблюдений, видимо, скорее напоминали рекомендацию в партию, чем отчет о поведении психбольного, потому что через месяц он вызвал меня вновь:

- Мне кажется, что вы попали к нам по ошибке. Я не нахожу у вас никакой болезни.

Я заверил его, что всегда придерживался этой точки зрения, но мне почему-то не верили, и буду только счастлив, если он развеет это недоразумение. Весьма довольные друг другом, мы расстались. Но напрасно я радовался: оказалось, что этот старый ишак, не найдя у меня болезни, вообразил, что я симулянт. Он всерьез обратился к руководству с просьбой об отмене всех моих диагнозов и возвращении назад, под следствие, к тем самым ребятам, у которых перед тем никак не ладилась картина. Он их рассчитывал осчастливить своим открытием! Легко понять, какой порыв творческого вдохновения он вызвал у моих голубых живописцев.

А я рисковал застрять навечно между Москвой и Ленинградом. Борьба между московской и ленинградской школами психиатрии была тогда в самом разгаре. Ленинград напрочь не признавал ни авторитета Снежневского, ни его вялотекущую шизофрению. Мне же, как назло, в Институте Сербского поставили два диагноза под вопросом: и психопатическое развитие личности, и вялотекущую шизофрению. Невольно я оказался объектом их научного спора и, пока спор шел, должен был сидеть.

Не думаю, чтобы Снежневский создавал свою теорию вялотекущей шизофрении специально на потребу КГБ, но она необычайно подходила для нужд хрущевского коммунизма. Согласно теории, это общественно опасное заболевание могло развиваться чрезвычайно медленно, никак не проявляясь и не ослабляя интеллекта больного, и определить его мог только сам Снежневский или его ученики. Естественно, КГБ старался, чтобы ученики Снежневского чаще попадали в число экспертов по политическим делам, и постепенно к 70-м годам Снежневский практически подчинил себе всю советскую психиатрию. В шестьдесят четвертом, однако, в Ленинграде его считали просто шарлатаном, и все его "шизофреники", попав в Ленинград, моментально выздоравливали.

Традиционно при возникновении спора о диагнозе решение могло быть достигнуто только в результате научной дискуссии всех заинтересованных сторон, а сколько это продлится, никто не знал. Одно только и было хорошо: меня не лечили.

На десятом отделении скопилось, естественно, больше всего политических - примерно 35-40 человек из пятидесяти пяти, Большую часть из них составляли "побегушники" - ребята, пытавшиеся удрать из СССР. Какими только способами не пытались они бежать из любимого отечества: и вплавь, на резиновых лодках, в аквалангах под водой, по воздуху на самодельных вертолетах, планерах и ракетах, пешком через границу, в трюмах пароходов и под товарными вагонами. Буквально не могу придумать такой способ, который не был бы уже испробован.

И все они, разумеется, были невменяемыми - потому что какой же нормальный человек захочет бежать теперь, когда наконец-то, после всех ошибок, стали вырисовываться контуры коммунизма? Некоторым удавалось благополучно пройти границу, но их выдавали назад. Одного - финны, другого - поляки, третьего - румыны. Со мной рядом спал парень по прозвищу Хохол - старый уголовник, полжизни просидевший по лагерям. На все расспросы следователя о причинах, толкнувших его бежать из страны, он говорил:

- Так какая вам разница, гражданин начальник? Я же ведь плохой, преступник, рецидивист. Чего ж вы меня держите, не пускаете? Я здесь хорошую жизнь порчу, так зачем я вам нужен? Пусть гады капиталисты со мной мучаются! - Конечно, от такого опасного бреда ему предстояло принудительно излечиться.

Другую многочисленную группу составляли люди, пытавшиеся пройти в посольство. Существует такая наивная вера у простых советских людей, что из посольства как-нибудь тайно вывезут за границу - лишь бы войти. С ними было еще сложней: никакой закон входить в посольство не запрещает - как их судить?

Латыш по фамилии Пинтан много лет назад бежал из Латвии при вторжении советских войск. Все это время жил он в Австралии, работал грузчиком, растил семью. Наконец дошли и до него в Австралию слухи о хрущевской "оттепели", и потянуло его домой, посмотреть, как живут землячки на родине. Приехал со всей семьей - пустили охотно. Но вот, когда он, не углядев оттепели, собрался назад, в Австралию, оказалось, что назад-то нельзя, не предусмотрено. Не позаботился он в свое время получить австралийское гражданство: жил как гражданин Латвии, со старым паспортом, благо в Австралии всем безразлично, какой у тебя паспорт. Здесь же это было далеко не безразлично: никакой независимой Латвии Советский Союз не признает, И объяснили гражданину Пинтан, что все эти годы он был гражданином СССР, сам того не зная. Никак не мог Пинтан усвоить эту нехитрую мысль: скандалил, пытался прорваться в свое любимое австралийское посольство, и оттого лечили его теперь аминазином.

Совсем молодой парнишка Воробьев вошел-таки в американское посольство. Для этого пришлось ему раскраситься под негра. Пробыл там часа два. Разъяснили ему, как водится, что нет прямого подземного хода из посольства насквозь на другую сторону земного шара. Для выезда из страны нужно разрешение советских властей. Пришлось ему идти обратно. Тут, как на грех, пошел дождь, и вдруг наш негр стал линять на глазах у милиционеров. Вся негритянская смуглость потекла с него струйками. Такое явление природы живо заинтересовало некоторых штатских, небрежно прогуливавшихся у входа в посольство, и они отправили его к врачам, на исследование. Советская судебная психиатрия справедливо заключила, что только сумасшедший может добровольно желать превратиться из белого в негра, а потом еще проситься в Америку, где, как всем известно из газет, и своих-то негров линчуют. Теперь эти расовые капризы истребляли в нем уколами, и он быстро шел на поправку.

Каких только чудаков не встретил я здесь! Французский коммунист, румын по происхождению, Николай Георгиевич Присакару тяготился оковами капитализма. Душно ему было в родном Марселе: ни равенства, ни братства не осталось уже во Франции со времен взятия Бастилии. Оставалась у него в жизни одна только мечта, одна надежда: Советский Союз. С тем и приехал.

В Молдавии, на обувной фабрике, куда он устроился по специальности, поразила его заработная плата: на нее нельзя было приобрести даже пару той самой обуви, которую он изготовлял. Налицо был явный отдельный недостаток, который надлежало исправить в полном соответствии с единственно верным учением. Собрав рабочих, он попытался объяснить им текущие задачи пролетариата и предложил провести забастовку.

- Я уверен, что центральный комитет нашей партии поддержит нас! Это же в интересах рабочих, - убеждал он угрюмых мужичков. Наверно, мужички решили, что речь идет о французской компартии, иначе не могу объяснить их согласие бастовать.

Через несколько дней представители авангарда трудящихся в штатском уже везли его на экспертизу: от психического заболевания не застрахованы даже французские коммунисты. В Ленинградской спецбольнице вел он себя скромно, грустно глотал аминазин и терпеливо сносил всеобщие насмешки. Поначалу он еще пытался объяснить на ломаном русском языке, что у нас в Советском Союзе не совсем правильный коммунизм, не такой, как во Франции, а неудачу свою приписывал проискам Ватикана. Но уж больно бедный был у него словарный запас - твердо он знал по-русски всего три слова: «каша», которое произносил на французский манер «каша», «мое» и «люблю». И когда раздатчики пищи выскребали из котла остатки и кричали: «Кому каши? Полмиски осталось!» - он срывался с места и быстрее всех летел с миской на амбразуру: «Каша, мое, люблю!»

Кроме «побегушников» и пытавшихся пройти в посольства, сидело еще с десяток человек за «антисоветскую пропаганду»; за анекдоты, литературу, листовки. Да несколько человек за «шпионаж», то есть за контакты с иностранцами. Здесь же сидел Михаил Александрович Нарица, первый писатель, передавший свою рукопись для публикации за границу. Впоследствии это стало весьма распространенным психическим заболеванием в СССР, но тогда еще было новинкой, и мы посматривали на М. А. с завистью - по крайней мере, есть за что сидеть человеку.

С утра ходили на работу в мастерские, и, хотя формально труд не был принудительным, желание работать рассматривалось как симптом выздоровления. Основная часть работала в швейке, а человек пять - в переплетной мастерской, куда устроился и я. Мне не нужно было доказывать свое выздоровление - я и так считался здоровым, а в переплетную ходил потому, что туда приносили в ремонт психиатрические книги и можно было украдкой их почитать. А кроме того, через мастерские устанавливалась связь с другими корпусами, где тоже сидело много наших.

Перед обедом час прогулки, потом снова работа, В основном же все жили ожиданием центральной комиссии. Приезжала она из Москвы примерно раз в восемь месяцев, и все наши надежды были связаны с ней.

Анекдоты о сумасшедшем доме, как известно, начинаются с приезда туда комиссии. И действительно, наша комиссия была анекдотической. Работала она всего два-три дня и за это время должна была обследовать тысячу больных - на каждого приходилось полторы-две минуты, не больше. Всем задавались два стереотипных вопроса: как относитесь к своей болезни, к своему делу (то есть проявляете ли «критику») и что собираетесь делать после освобождения? Выяснить состояние пациента на такой комиссии было невозможно - выписывали просто тех, кого рекомендовала больница.

Подавляющее большинство политпсихов с готовностью проявляло критику - упрямиться казалось бессмысленным, пример Самсонова был у всех перед глазами. Рассуждали примерно так: лучше выйду и еще чего-нибудь сделаю, еще раз попаду, чем так вот без толку всю жизнь просидеть в дурдоме. Перед кем отстаивать принципы - перед психиатрами? Только и добьешься, что уколов сульфазина. Особо упрямых, кроме того, через несколько лет отправляли в Сычевку - как хронических больных, не поддающихся лечению. Из Сычевки же в то время никто не выходил живым.

Это вот ложное раскаяние, признание своей болезни казалось всем настолько оправданным и разумным, что никто даже не стыдился его, не скрывал от сокамерников, а вернувшись с комиссии, охотно рассказывали во всех подробностях - даже в лицах изображали эту сцену. Один побегушник даже стихами написал председателю комиссии профессору Торубарову и вручил на комиссии:

Торубаров дорогой.

Отпусти меня домой.

Я в посольство ни ногой.

За границу - ни другой.

Торубаров дорогой.

Отпусти меня домой!

Но психиатрам уже мало казалось просто формального раскаяния - они хотели достоверности. Поэтому месяцев за пять до комиссии тем, кому подходило время выписываться, устраивали провокации. Сестры, надзиратели, врачи начинали их задирать, старались вывести из равновесия, оскорбить, и, если пациент не выдерживал, реагировал, как всякий нормальный человек, - тотчас же в его истории болезни фиксировалось, что у него «изменилось состояние» и ни о какой выписке в ближайшую комиссию речи быть не могло.

Провокации устраивали не только политическим - это было обычной практикой. Врач, предлагая выписать больного, брал на себя тем самым ответственность, и, если этот больной, освободившись, снова попадался, спрашивали с врача. Естественно, что врач хотел удостовериться, что его подопечный в условиях, близких к нормальным, то есть в провоцирующих, не повторит прежнего. Допустим, санитар дал тебе по уху или отнял еду, а ты в ответ «возбудился» - где гарантия, что ты вновь не попадешь? Там, на свободе, в повседневной жизни, тебя еще и не такое ждет. И если ты не обрел нужной степени покорности, не приучился подавлять свои реакции, то лучше посиди пока что здесь. Для жизни среди нормальных советских людей ты еще не годишься.

И приходилось быть постоянно начеку, в напряжении, не позволять себе забыться ни на секунду и контролировать каждый свой жест. И ни единому слову врачей или сестер нельзя было верить.

Результаты комиссии больным знать не полагалось. Выписанным же обычно врач с глазу на глаз давал понять, что их выписали. Этим-то и пользовались для провокаций. Больному после комиссии сообщали под секретом, что он якобы выпи­сан и через два-три месяца, после суда, освободится. Суд был простой формальностью, так как обычно не отклонял решений комиссии. Вот тут-то и проявлялись в человеке все его склонности, которые он скрывал до комиссии, тут-то за ним и смотрели, провоцировали, задирали. Он ведь считал, что уже одной ногой на воле, дело в суде и врачи его остановить не могут. Бывали случаи - даже на вахту отводили, вроде совсем освобождаться. Человек прощался со всеми, собирал вещи и шел в полной уверенности, что идет на волю. Дорогой же, эти вот последние 50 метров, медсестра все пытается его спровоцировать, вызвать на откровенность, и уж у самых ворот вдруг поворачивают его обратно. Действительно, бывало, с ума сходили от этих провокаций.

Мне не пришлось каяться и бояться подвоха. Объявив меня симулянтом, Калинин требовал вернуть дело на следствие. КГБ переполошился, и на комиссии создалась совершенно нелепая ситуация. Члены комиссии доказывали, что я был прежде болен, Калинин же чуть не обвинял их в укрывательстве преступника от справедливой кары. И чем более естественно я себя вел, тем больше давал комиссии доказательств своей «болезни». Проявление критики, раскаяния, наоборот, только усилило бы позиции Калинина. Он проиграл, и я был выписан с диагнозом «психопатия паранойяльного круга в стадии компенсации».

Причудливая штука жизнь: признайся я ему насчет комариков - сидеть бы мне года три, пока он оспаривал бы мои диагнозы да делал бы из меня малярика. Решающую же роль, конечно, сыграл КГБ. В нашем отделении сидел еще один не кусанный комарами - простой убийца по фамилии Лавров. Бог его знает, действительно ли был он болен в момент убийства или симулировал - поди пойми через три года, но только наш дедушка Калинин объявил его симулянтом. Для Лаврова же это означало расстрел. Что только он не делал: и вены пытался перегрызть, и на санитаров бросался, и даже ел свои испражнения - бесполезно. Калинин неизменно говорил ему своим тихеньким голоском:

- Вы вот, Лавров, экскременты кушаете, а напрасно - я вас все равно здоровым признаю... - Так и упек парня под расстрел.

Легко себе представить недоумение и негодование Калинина, когда ему не дали «разоблачить» меня. Он, видимо, всерьез считал поведение коллег заговором против власти и по инерции жил еще теми временами, когда политзаключенных спасали в сумасшедших домах от расстрелов и лагерей уничтожения, а долгом патриота было их разоблачать. Рассказывали мне потом знакомые психиатры, что в тридцатые годы Калинин был известным доносчиком, но вот не уловил новых веяний, не понял задач психиатрии в период развернутого строительства коммунизма... - и вскоре его выгнали на пенсию.

26 февраля 1965 года я был выписан на попечение своей матери как подлечившийся параноик. Мне нечего было бояться провокаций, и к воротам я шел весело, беззаботно. Попрощался с ребятами и потопал: впереди была свобода. Ни санитаров, ни шприцов, ни решеток - живи да радуйся. Прощаясь, один из ребят сказал:

- Вот выйдешь за ворота и все забудешь, даже письма не напишешь. Так всегда бывает. Все уходят, обещают золотые горы, а потом хоть бы открытку прислали!

- А что? - подхватил другой. - Сейчас на работу, учиться, потом женишься - и все. На улице встретишь - не узнаешь...

Что ж, может быть, кому-то это и удается, может быть... Только я и через десять лет помню наш способ, которым так и не пришлось воспользоваться, помню, и жужжание шин троллейбуса, уходящего по ночному Ленинграду.

Может ли быть ностальгия по сумасшедшему дому, тоска по тюрьме?

Вчера еще, задыхаясь в атмосфере безумия, пропитавшего все, точно смола корабельную палубу, ты мечтал лишь - Господи, только бы выбраться! Много ли тебе нужно? Почему ты вечно недоволен, вечно ищешь лучшего и отравляешь себе те простые, бесценные моменты радости, которые всегда под рукой - только пожелай... Зачем человеку богатства, роскошные дворцы и вечная погоня за удовольствиями, когда простой бублик, купленный за пятак на вокзале, который ты будешь не торопясь жевать, идя по улице, - драгоценней всего на свете.

Пьянея от уличной сутолоки, от обилия нормальных человеческих лиц и цветных одежд, ты сядешь в трамвай и погромыхаешь вдоль бульвара. Не нужно настороженно приглядываться к людям и внутренне напрягаться, когда к тебе обращаются с вопросом. А каждый новый перекресток, каждая улица полны жизни, как каждое слово - смысла. И на любой остановке ты можешь сойти, смешаться с толпой, балдея от цветов и звуков. Можешь даже на ходу спрыгнуть.

Главное - ничего не хотеть, не желать, не стремиться, и тогда вечерние теплые сумерки, огни в окнах и шарканье тысяч ног придут к тебе как неожиданный подарок. А запах полей, смолистый дурман хвои или журчанье воды... Тащись себе пыльными дорогами через опустелые деревеньки, ночуй в стогах и, просыпаясь от утреннего холода, вновь топай по полям, окутанным туманом. Не нужно только думать о завтрашнем дне, не нужно ждать, и тогда каждый луч солнца - удивление, каждое утро - открытие. Но стоит оказаться за порогом тюрьмы - все летит к черту. И первый же человек, которого ты видишь, грязный дощатый забор напротив, покрытый обрывками афиш, облупленный трамвай, торопливые толпы людей и серые мертвые корпуса домов - все это не более чем декорация и абсолютно не имеет к тебе отношения.

Движение, лица, краски, звуки причиняют нестерпимую боль, и, пока трамвай со скрежетом лезет в гору, ты глядишь себе под ноги в замусоренный пол и ждешь. Каждый, кто придвинулся к тебе слишком близко, заставляет съеживаться все твои внутренности - скорей бы прошел мимо. Этот шумный мир не терпит невовлеченных - он толкает тебя, тянет, заставляет, требует, грозит и взывает к благоразумию.

Чего вы хотите от человека? Оставьте меня в покое, дайте побыть одному. Не шевелите меня. Я хочу присесть вот здесь, один, смотреть в пространство, ничего не видя. Мне нужно заползти куда-нибудь в нору, где темно и сыро, потому что моя старая кожа должна слинять и отрасти новая. Старая причиняет мне боль. Тише, не кричите, от ваших криков внутри все хохочет эхом - гулким эхом, как в пустом здании, и никакие слова не рождают отклика мыслей.

Но этот мир - он такой добрый, в нем столько жестокого желания спасти тебя. Он оборачивается лицами друзей и родных, их услужливой суетой, советами и надоедливой помощью. Тебя перетаскивают с места на место за загривок, как собака своих щенков, и остается только глупо улыбаться - надо же быть благодарным. О чем говорить с ними, что ответить, чтоб не выглядеть совсем уж дураком... Они все стали такими умными и ждут от тебя глубокомысленных замечаний - тебе же сказать абсолютно нечего, пустота. Мы в разных измерениях, в разных ритмах. Мне так уютно было с моими моложавыми простыми идиотами. Зачем меня сюда вытолкали? И я понимаю теперь своего соседа по камере. Он застрелил жену, тещу, тестя и соседку. Оглядевшись по сторонам, он вдруг увидел кошку - застрелил и ее. Чтоб не смотрела вопросительно.

Какой там к черту бублик! В первый же день я напился до колокольного звона. И, высунув голову в окно вагона, на­встречу ветру, гари и мелькающим в сумерках столбам, глядел вперед, на приближающееся зарево Москвы. Я не понимал еще, что сделаю и как, но твердо знал: не будет больше пощады ни им от меня, ни мне от них. Нет больше в этой войне запрещенных приемов.

Медленно, как после операции, когда проходит анестезия и возвращается способность чувствовать, а с нею - волна тупой нестерпимой боли, и эта боль смешивается в сознании с запахом бинтов, йода, карболки и белыми стенами больничной палаты, - возвращалась ко мне жизнь. Кто сказал: я мыслю, значит, существую? Напротив: мне больно, значит, жив.

Вновь я бродил по московским переулкам, беседовал с арбатскими особняками, но не было больше добрых призраков прошлого века с их наивными трагедиями - были у меня теперь свои призраки.

Забредал я в наш старый двор, где все еще стояли дома с надписью синей краской - Д.Н.С. По-прежнему сидели на солнышке древние бабки, копошились в пыли дети, сушилось белье - точно ничего не произошло в мире за это время. По-прежнему стояло на пригорке серое здание школы, но и оно не вызывало больше мучительных воспоминаний - все призраки совести остались в Лефортове.

Мы вновь шли с бабушкой вдоль реки, по набережной, через Красную площадь и в Александровский сад.

Кто царь-колокол поднимет.

Кто царь-пушку повернет.

Шапки кто, гордец, не снимет

У святых Кремля ворот...

Никто не ломил шапок, и толпы людей валили мимо, суетясь, пихаясь, словно муравьи - муравьи по дну кружки. Зачем, куда?

И я, затесавшись в их сутолоку, бежал, пихался, суетился, стараясь уловить их ритм, их смысл, точно щепка, которую несет водой. Куда, зачем? Казалось мне, что в каждом встречном я узнаю знакомого, призрачного выходца ОТТУДА и, молча обменявшись с ним быстрым, понимающим взглядом, спешу дальше, к устью этого потока, к его цели.

Ох, этот мир! Такой серьезный, такой озабоченный. Столько в нем таинственной многозначительности, что никогда не понять мне его, никогда не будет он мне больше родным. Я ненавижу его бесцельную деловитость. Я несу сквозь него свою тоску, но высокие современные здания из стекла и бетона самодовольно смеются надо мной:

- ПЕРВЫМИ НА ЛУНЕ БУДУТ СОВЕТСКИЕ КОСМОНАВТЫ!

Я бегу, как сумасшедший муравей поперек нехоженых муравьиных тропинок. Я хочу вырваться из города, в лес, но серое тяжелое здание вокзала кричит мне вслед:

- ССЫ НА ПОЛ!

И даже добродушный старый московский домик, весь потрескавшийся от времени, точно покрытый морщинами, глядит на меня сквозь очки окон и спрашивает вкрадчивым голоском, когда я доверчиво иду к нему:

- ВАС КОМАРИКИ НЕ КУСАЛИ?

Когда-то хотел я заниматься биологией. Любопытно было понять, какая пружина толкает вверх стебелек из семечка, разворачивает листья к свету, раскрашивает бабочек. Теперь же, глядя на зеленеющие бульвары, я вспоминал паренька, с которым мы виделись только на прогулке - он был на другом отделении. Я ни о чем его не спрашивал, не хотел знать, нормальный или нет, даже имени его не знал. И мы просто молча ходили вдоль забора. У него были пронзительно синие глаза - не голубые, а синие. Однажды он с загадочной улыбкой поманил меня в угол, где из-под забора пробивалась трава, и там показал цветок - свой цветок, который он ото всех скрывал. Уродливый цветок с двумя чашечками, росшими из одной головки...

Я покупаю бублик за пять копеек и медленно жую его, но нет в нем ни вкуса, ни радости.

назад | наверх | о авление | вперед

ОБСУДИТЬ НА НАШЕМ ФОРУМЕ | В БЛОГЕ