Межзвездный скиталец

Главы 16-18

назад | оглавление | вперед
ГЛАВА ХVI
  

Смотритель Этертон, когда думает обо мне, то едва ли испытывает при этом чувство гордости. Я показал ему, что такое дух, я укротил его моим собственным духом, неуязвимым, торжествующим, победившим все его попытки. Вот я сижу в Фольсоме, в Коридоре Убийц, ожидая казни; смотритель Этертон все еще занимает свое положение и царит над Сан-Квэнтином и над всеми проклятыми душами, томящимися в его стенах; но в глубине души он знает, что я выше его. Тщетно пытался смотритель Этертон сломить мой дух. Без сомнения, были моменты, когда он обрадовался бы, если бы я умер в смирительной куртке. Пытка продолжалась. Как он мне сказал, и притом не раз, альтернатива оставалась все та же: динамит или "пеленки"! Капитан Джэми поседел в тюремных ужасах, и все же наступил момент, когда он не выдержал нервного напряжения, которому я подвергал его и прочих палачей. Он пришел в такое отчаяние, что осмелился прекословить смотрителю и объявил, что умывает руки в этом деле. С этого дня и до конца моей пытки ноги его не было в моей одиночке. Наступило время, когда и смотритель Этертон струсил, хотя все еще старался вырвать у меня признание, где я спрятал несуществующий динамит. В конце концов его сильно смутил Джек Оппенгеймер. Оппенгеймер был бесстрашный и прямодушный малый. Он перенес весь ад тюрьмы и обладал такой силой воли, что никого из палачей не боялся. Моррель выстукал мне подробный отчет об инциденте. Я в эту пору лежал без сознания в смирительной рубашке. - Смотритель Этертон, - говорил Оппенгеймер, - ты откусил больше, чем можешь прожевать! Убить одного Стэндинга мало. Надо убить трех человек, ибо если ты убьешь его, то рано или поздно Моррель и я расскажем об этом, и то, что ты сделал, станет известно из конца в конец Калифорнии. Ты выбирай: либо оставь в покое Стэндинга, либо убей нас всех троих. Стэндинг тебя не боится, не боюсь тебя и я, не боится и Моррель. Ты трусливая вонючка, и у тебя кишка тонка сделать грязное мясниково дело, которое ты задумал! За это Оппенгеймер получил сто часов смирительной куртки, а когда его развязали, он плюнул в рожу смотрителю и получил еще сто часов подряд. Когда его на этот раз развязали, смотритель благоразумно не показывался в одиночке. Что слова Оппенгеймера потрясли его, в этом не может быть сомнения. Но настоящим сатаной оказался доктор Джексон; для него я был новинкой, и ему любопытно было узнать, сколько могу я выдержать, прежде чем сломлюсь. - Он может выдержать и двадцать дней подряд! - объявил он смотрителю в моем присутствии. - Какой вы консерватор, - вмешался я. - Я могу выдержать сорок дней. Да что там! Так, как вы меня стягиваете, я могу выдержать и сто дней! - И, вспомнив, как я сорок лет терпел, пока мне представился случай впиться пальцами в глотку Чонг-Монг-Джу, я добавил: - Вы - тюремные щенки, вы не знаете, что такое человек! Вы думаете, что человек создан по вашему трусливому подобию. Смотрите - я человек! А вы - дохлецы! Я выше вас. Вы не можете заставить меня запищать. Вам это кажется удивительным только потому, что вам известно, что сами вы давно бы запищали! О, я ругал их, называя их жабьими сынами, чертовыми судомойками, грязью выгребной ямы, ибо я был выше их, я был в н е их! Они были рабы, а я был свободный дух. Здесь, в одиночке, лежало только мое тело, а не я. Я покидал тело и мог свободно скитаться в пространстве, в то время как мое бедное тело, даже не страдая, лежало, мертвое "малой смертью", в смирительной рубашке. О многих своих приключениях я простучал своим двум товарищам. Моррель поверил мне, потому что он сам испытал "малую смерть". Но Оппенгеймер, хотя и был захвачен моими рассказами, остался скептиком до конца. Он наивно, а порой и очень трогательно сожалел, что я посвятил свою жизнь агрономии, вместо того чтобы писать романы. - Да послушай же, - убеждал я его, - разве я сам что-нибудь знаю об этом Чо-Сене? Я соображаю только, что это нынешняя Корея, и больше ничего! Настолько-то я читал! Например, как могу я из опыта моей нынешней жизни знать о "кимчи"? А я знаю кимчи! Это - род кислой капусты. Когда она испорчена, вонь от нее стоит до небес! Говорят тебе, когда я был Адамом Стрэнгом, я ел кимчи тысячу раз. Мне хорошо знаком хороший кимчи, плохой кимчи, гнилой кимчи. Я знаю, что наилучший кимчи готовят женщины в Осана. Ну, откуда я знаю это? Этого нет в содержании моего ума, моей души, души Дэрреля Стэндинга, это я взял из содержания души Адама Стрэнга, который через целый ряд рождений и смертей завещал свои переживания мне, Дэррелю Стэндингу, вместе с опытом разнообразных временных жизней, прожитых в промежутки. Неужели ты не понимаешь, Джек? Вот как люди зачинаются, вырастают, как рождается дух! - Брось это, - ответил он мне быстрым повелительным стуком, который я так хорошо знал. - Ты теперь послушай, что скажут старшие! Я Джек Оппенгеймер. Я всегда был Джеком Оппенгеймером. В моем теле нет никого другого. То, что я знаю, я знаю как Джек Оппенгеймер. Что же я знаю? Я одно скажу тебе! Я знаю кимчи. Кимчи - род кислой капусты, изготовляемой в стране, которую называли Чо-Сен. Женщины в Осана делают самый лучший кимчи, а когда кимчи испорчен, он воняет до небес. Ты помалкивай, Эд! Погоди, пока я разделаюсь с профессором! Так вот, профессор. Откуда я знаю всю эту дребедень о кимчи? Ее нет в содержании моей души. - Нет, есть! - ликовал я. - Я вложил ее в тебя! - Отлично, дружище. Но кто вложил это в твою голову? - Адам Стрэнг. - Ни в какой степени! Адам Стрэнг - выдумка; ты это где-нибудь вычитал. - Никогда! - клялся я. - О Корее я только и читал, что в военных корреспонденциях во время японско-русской войны. - А ты помнишь все, что читал? - спрашивал Оппенгеймер. - Нет. - Что-нибудь забыл? - Да, но... - Довольно, благодарю вас! - перебил он на манер адвоката, который обрывает перекрестный допрос, выудив у свидетеля фатальное признание. Не было возможности убедить Оппенгеймера в моей искренности! Он настаивал, что я тут же все выдумываю, хотя восхищался моей манерой "продолжение следует"; в промежутках, когда я отдыхал от смирительной куртки, он постоянно просил меня рассказать ему еще несколько глав. - Ну, профессор, выкладывай свою дребедень, - перебивал он метафизические беседы между мной и Моррелем, - и расскажи еще что-нибудь о ки-санг и матросах! Расскажи, кстати, что сталось с принцессой Ом, когда ее головорез супруг задушил старика скареда и издох! Сколько раз говорил я, что форма погибает! Я повторю это: форма погибает. Материя не имеет памяти. Только дух помнит. Вот как здесь, в тюремной камере, спустя столетия, все, что я знал о принцессе Ом и Чонг-МонгДжу, держалось в моей душе, от меня перешло в душу Джека Оппенгеймера, а от него вернулось ко мне на жаргоне Запада. А теперь я сообщил все это вашей душе, мой читатель. Попробуйте это выжечь из вашей души, вы не сможете! Сколько вы ни будете жить, то, что я вам сказал, будет при вас. Душа? Только то и есть прочного, что душа! Материя, вещество изменяются, кристаллизуются, плавятся, и формы не повторяются. Формы разлагаются в вечное небытие, из которого нет возврата. Форма есть видение, она проходит, как прошли физические формы принцессы Ом и Чонг-Монг-Джу. Но память о них остается, всегда будет оставаться, покуда существует дух; а дух неразрушим. - Одно только ясно, - заметил Оппенгеймер, выслушав мои рассказы о приключениях Адама Стрэнга, - именно что ты больше шатался по китайским кабакам и притонам, чем полагается респектабельному профессору университета. Зло заразительно, знаешь! Я полагаю, это и привело тебя сюда! Прежде чем вернуться к моим приключениям, я должен рассказать об одном замечательном инциденте, который произошел в одиночке. Замечателен он в двух отношениях: во-первых, он показывает изумительные умственные способности этого бродяги Джека Оппенгеймера; а во-вторых - доказывает действительность моих переживаний во время оцепенения "в пеленках". - Скажи, профессор, - простучал мне как-то Оппенгеймер. - Когда ты рассказываешь эту историю об Адаме Стрэнге, то я вспоминаю, что ты раз играл в шахматы с братом императора. Похожи ли эти шахматы на наши? Разумеется, мне пришлось ответить, что я не знаю, что я не помню деталей, когда возвращаюсь в свое нормальное состояние, и разумеется, он добродушно засмеялся, сказав, что я его морочу. Но я отчетливо помнил, что в бытность Адамом Стрэнгом я часто играл в шахматы. Беда была в том, что когда я приходил в себя в одиночке, то несущественные и случайные детали обычно испарялись из моей памяти. Не нужно забывать, что удобства ради я собрал мои предшествовавшие и повторные переживания в смирительной рубашке в связные, последовательные рассказы. Я никогда не знал заранее, куда унесут меня мои скитания во времени. Например, я раз двадцать возвращался к Джессу Фэнчеру и кругу повозок на Горных Лугах. За десять дней лежания в смирительной куртке я вновь и вновь возвращался к той или иной жизни. часто перепрыгивал через целый ряд жизней, которые переживал в другие моменты, вплоть до доисторических времен. И вот я решил, когда вернусь в следующий раз из бытия Адама Стрэнга, то немедленно по возвращении ко мне сознания сосредоточусь на всех видениях и воспоминаниях об игре в шахматы. И как назло, целый месяц мне пришлось терпеть насмешки Оппенгеймера, пока это случилось. Но как только меня выпустили из смирительной куртки и кровообращение мое восстановилось, я тотчас же начал выстукивать свои сообщения. Далее, я научил Оппенгеймера игре в шахматы, в которые Адам Стрэнг играл в Чо-Сене несколькими столетиями раньше. Она отличалась от западной игры, но в основе своей была такая же и, должно быть, вела свое происхождение тоже из Индии. Вместо наших шестидесяти четырех квадратов здесь был восемьдесят один квадрат. У нас на стороне восемь пешек, у них было девять; и хотя перемещение фигур ограничено, но принцип их перемещения другой. В игре Чо-Сена вместо наших шестнадцати фигур было двадцать, и располагались они тремя рядами, вместо двух. Так, в первом ряду стояло девять пешек; в среднем ряду стояли две фигуры вроде наших слонов, в последнем ряду посередине стоял король, имея с каждого боку "золотую монету", "серебряную монету", "рыцаря" и "копье". Как видим, в шахматах Чо-Сена нет королевы. Другое важное отличие заключается в том, что взятая фигура или пешка не убирается с шахматной доски. Она становится собственностью захватчика, и он играет ею. Так вот, я научил Оппенгеймера этой игре - куда более трудной, чем наша, если принять в соображение постоянный захват и отдачу фигур и пешек. Одиночные камеры не отапливаются. Было бы упущением избавить каторжника хоть от какой-нибудь стихийной невзгоды! Увлекаясь шахматами Чо-Сена, мы с Оппенгеймером незаметно провели много морозных дней в эту и следующую зиму. Но я никак не мог убедить его, что я действительно пронес эту игру в Сан-Квэнтине через столетия. Он настаивал, что я о ней где-нибудь читал, хотя забыл, где именно, но содержание чтения осталось в душе моей и теперь проявляется в бреднях. Так он бил меня моей собственной психологией. - И что может помешать тебе выдумать все это здесь, в одиночке? - была его следующая гипотеза. - Разве Эд не изобрел перестукивания и разве мы не усовершенствовали его? Что, попался? Ты это выдумал; знаешь - возьми патент! Я помню, когда я был ночным посыльным, то один парень изобрел глупую игру, которая называется "свиньи в траве", и зашиб на ней миллион! - Это нельзя патентовать, - отвечал я. - Без сомнения, азиаты играют в нее тысячи лет. Неужели ты не веришь, когда я говорю тебе, что я ее не выдумал? - Значит, ты читал о ней или видел, как китайцы играют в нее в этих кабаках, в которых ты всегда околачивался! - было его последнее слово. Впрочем, последнее слово осталось за мной. Здесь, в Фольсоме, имеется убийца-японец - или, вернее, был, потому что на прошлой неделе его казнили. Я с ним говорил об этом; и игра, в которую играл Адам Стрэнг и которой я научил Оппенгеймера, была очень похожа на японскую игру. Между этими играми гораздо более сходства, чем у каждой из них с западными шахматами.

ГЛАВА ХVII

Вы помните, читатель, начало моего повествования - как я был маленьким мальчиком на ферме в Миннесоте, рассматривал фотографии Святой Земли, и узнавал места, и указывал перемены, происшедшие в них. Вы помните также описанную мной сцену исцеления прокаженных, которой я был свидетелем и о которой сказал миссионеру, что я помню себя взрослым человеком с большим мечом, сидящим верхом на коне и наблюдающим все происходившее передо мной. Этот инцидент моего детства был просто "туманным облачком славы" по выражению Вордсворта. "Не в полноте забвенья" пришел я, маленький Дэррель Стэндинг, в этот мир! Но эти воспоминания о многих местах и моментах, всплывшие на поверхности моего собственного сознания, скоро поблекли. Как это бывает со всеми детьми, мрак телесной темницы сомкнулся надо мной, и я не помнил уже моего славного прошлого. У каждого человека, рожденного женщиной, есть такое же славное прошлое, как у меня. Но очень немногие люди, рожденные женщиной, имели счастье страдать годы в одиночке, в смирительной рубашке. Это счастье выпало мне на долю. Я получил возможность многое вспомнить, и, между прочим, то время, когда я сидел на коне и видел исцеление прокаженных. Меня звали тогда Рагнар Лодброг. Я действительно был рослый мужчина. Я на полголовы был выше римлян моего легиона. Но это было позднее, после моего путешествия из Александрии в Иерусалим, когда я получил начальство над легионом. Шумная была жизнь! Сколько бы лет я ни писал, сколько бы книг ни сочинял, я не мог бы описать всего. Поэтому я сокращу повествование и лишь слегка коснусь начала этих событий. Передо мной все рисуется ясно и четко, за исключением начала. Матери моей я не знал. Мне рассказывали, что я родился в бурю на острогрудом корабле, в северном море, от женщины-полонянки, после морского сражения и разгрома прибрежной крепости. Имени моей матери я не знал. Она умерла в разгар бури. Она была родом северная датчанка - так мне рассказывал старый Лингорд. Он рассказал мне многое из того, чего я не мог помнить, но вообще рассказывал мало. Морское сражение и штурм, бой, грабежи, дымные факелы, бегство кораблей в открытое море, чтобы не разбиться о скалы, отчаянная, убийственная борьба с яростными бушующими волнами - кто мог в это время заметить иноземную женщину, рождающую ребенка и одной ногой стоящую в гробу? Многие умерли. Люди обращали внимание на живых женщин, а не на мертвых. Отчетливо врезались в мою детскую память события, немедленно последовавшие после моего рождения, и те, о которых мне рассказывал старый Лингорд. Лингорд был слишком стар для работы, но Лингорд был врачом, могильщиком и повивальной бабкой пленников, связанных на открытой палубе. Я родился в бурю, под соленой пеной сердитых волн. Немного часов прошло после моего рождения, когда Тостиг Лодброг впервые заметил меня. Ему принадлежал узкогрудый корабль и семь других узкогрудых кораблей, проделавших набег, увозивших награбленное и победивших бурю. Тостига Лодброга звали также Муспеллем, что означает "Пылающий", ибо он всегда пылал гневом. Он был храбр и жесток, и его огромная грудь скрывала сердце, не знавшее пощады. Еще не высох на нем пот сражения, как он, опершись на свою секиру, съел сердце Нгруна после битвы при Гасфарте. В припадке безумного гнева он продал своего сына Гарульфа в рабство ютам. Я помню, как он под прокопченными балками Бруннанбура требовал себе череп Гутлафа, чтобы пить из него вино. Он не пил приправленного пряностями вина из другого кубка, кроме этого черепа Гутлафа. И вот к нему, как только прошла буря, старый Лингорд принес меня по шатающейся палубе. Прошло всего несколько часов с минуты моего рождения, и я был завернут в волчью шкуру, пропитанную морской солью. Будучи рожден прежде времени, я был страшно мал. - Ого, карлик! - вскрикнул Тостиг, оторвав от губ полуосушенный кувшин с медом, чтобы посмотреть на меня. День был холодный, но он вынул меня из волчьей шкуры и, зажав мою ножку между большим и указательным пальцами, болтал мною в воздухе под холодным ветром. - Козявка! - грохотал он. - Креветка! Морская вошь! - И он начал стискивать меня своими огромными указательным и большим пальцами, из которых каждый, по утверждению Лингорда, был более толст, чем мои ноги. Но тут его осенила другая капризная мысль. - Малец хочет пить! Пусть напьется! И он ткнул меня прямо головой в кувшин с медом. Наверное, я утонул бы в этом напитке мужчин, - я, не прикасавшийся к материнской груди за короткое время своей жизни, - если бы не Лингорд. Но когда Лингорд вытянул меня из кувшина, Тостиг Лодброг толкнул его в бешеном гневе. Мы покатились по палубе, и огромные волкодавы, взятые в плен в бою с северными датчанами, бросились на нас. - Го, го! - грохотал Тостиг Лодброг, в то время как собаки терзали меня в моей волчьей шкуре и старика. Но Лингорд вскочил на ноги и спас меня, оставив в добычу собакам волчью шкуру. Тостиг Лодброг выпил мед и уставился на меня; Лингорд не стал просить пощады, отлично зная, что пощады не будет. - Мальчик с пальчик! - вымолвил наконец Тостиг. - Клянусь Одином, женщины северных датчан дрянное племя. Они рожают карликов, а не мужчин. На кой черт эта дрянь? Из него никогда не будет мужчины! Послушай Лингорд, вырасти из него виночерпия для Бруннанбура. И смотри, чтобы собаки как-нибудь не слопали его по ошибке, приняв за кусок со стола! Я рос, не зная женского ухода. Старый Лингорд был мне повивальной бабкой и нянькой, детской мне служили шаткие палубы, и убаюкивал меня топот людей в сражение или бурю. Как я пережил дни младенчества, одному Богу известно! Должно быть, я родился железным в те железные дни, ибо я выжил и опроверг предсказания Тостига насчет карлика! Я быстро перерос все кубки и чаши, и Тостигу уже трудно было бы утопить меня в своем кувшине для меда. А он очень любил эту забаву. Он ее считал остроумной! Первое, что рисуется в моих воспоминаниях, - это острогрудый корабль Тостига Лодброга, его бойцы и зал для пиршеств в Бруннанбуре, в то время как наши суда лежали у берега замерзшего фиорда. Меня сделали там виночерпием, и я помню себя ребенком, появляющимся с черепом Гутлафа, доверху налитым вином. Я подавал его Тостигу, который сидел на главном месте за столом, и голос его наполнял все здание до потолочных балок. Они положительно были какие-то бесноватые, эти люди, но мне эта жизнь казалась нормальной, ибо я не знал другой. Они быстро приходили в ярость и начинали драться. Драки их носили жестокий характер; они и ели и пили, как звери; и я рос, как они. Да и как оно могло быть иначе, раз я подавал вино пьяным крикунам и скальдам, воспевавшим Гиалля, и смелого Хогни, и золото Нифлунга, горланившим песни о том, как Гудрун отомстил Атли, дав ему поесть сердца своих и его детей! О, я тоже знавал моменты гнева, воспитанный в этой школе! Мне было всего восемь лет, когда я показал зубы на попойке хозяев Бруннанбура с ютами, которые приплыли в качестве друзей с Ярлом Агардом на его трех длинных кораблях. Я стоял у плеча Тостига Лодброга, держа в руках череп Гутлафа, дымившийся горячим пряным вином. Я дожидался, пока Тостиг кончит свои бредни и ругань по адресу северных датчан. Он бесновался, а я ждал, пока он не вздумал оскорбить женщину, северную датчанку. Тут я вспомнил, что моей матерью была северная датчанка, перед глазами у меня все побагровело от гнева, и я запустил в него черепом Гутлафа, так что он чуть не потонул в вине: вино ослепило и обожгло его, И когда он, ничего не видя, зашатался, размахивая в воздухе своими огромными кулаками, я трижды ударил его коротким кинжалом в живот, бедро и ягодицу - выше я не мог достать. Ярл Агард выхватил свой клинок, и юты присоединились к нему с криками: - Медвежонок, медвежонок! Клянусь Одином, пусть медвежонок дерется! И вот под крышей Бруннанбура маленький виночерпий северных датчан стал драться с могучим Лодброгом. Когда он отбросил меня одним ударом и я отлетел, ошеломленный и бездыханный, на половину длины огромного стола, опрокидывая кубки и кружки, Лодброг крикнул: - Вон его! Бросьте его собакам! Но Ярл не захотел этого; похлопав Лодброга по плечу, он попросил подарить меня ему в знак дружбы. Когда лед на фиорде растаял, я поплыл на юг на корабле Ярла Агарда. Я сделался его виночерпием и оруженосцем и за неимением другого имени был назван Рагнаром Лодброгом. Страна Агарда граничила со страной фризов - это была унылая равнина, туманная и топкая. Я прожил с ним три года, до самой его смерти, неизменно следуя за ним - на охоте ли за болотными волками, на попойках ли в огромном зале, где Эльгива, его жена, часто сидела со своими женщинами. Я поплыл с Агардом в набег на юг, вдоль берегов Франции, и здесь я узнал, что чем южнее, тем и природа, и женщина теплее и мягче. Агарда мы привезли раненым и умирающим. Мы сожгли его тело на огромном костре и вместе с его трупом его молодую жену Эльгиву в золотых латах и поющую. Вместе с нею было сожжено много ее рабов в золотых ошейниках, девять рабынь, а также восемь рабов - англов благородного происхождения, плененных в бою. Были заживо сожжены сокола и с ними два сокольничьих. Но меня, виночерпия Рагнара Лодброга, не сожгли. Мне было одиннадцать лет. Я был бесстрашен и никогда еще не носил на своем теле тканой одежды. И когда разгорелось пламя, и Эльгива запела свою смертную песню, а рабы и рабыни воплями изъявили свое нежелание умирать, я разорвал свои узы, спрыгнул с костра и с золотым ошейником, знаком моего рабства, побежал в болото, спасаясь от спущенных на меня собак. В болотах жили дикие бесстрашные люди, беглые рабы и отверженцы, на которых охотились ради забавы, как охотятся на волков. Три года я не знал ни крова, ни огня, закалился на морозе и украл бы женщину у ютов, если бы фризы после двухдневной охоты не накрыли меня. Они сняли с меня золотой ошейник и продали меня за двух гончих Эдви, саксонцу, который надел на меня железный ошейник, а потом преподнес меня и пятерых других рабов в подарок Этелю, родом из восточных англов. Я был рабом и подневольным бойцом, пока, заблудившись в неудачном набеге на восток, не был продан гуннам, я жил у них свинопасом; потом бежал на юг в огромные леса; здесь меня приняли, как свободного, в свою среду тевтонцы, - их было много, но жили они небольшими кланами и двигались к югу, удаляясь от наступавших гуннов. А с юга в дремучие леса пришли римляне, все до одного бойцы, погнавшие нас обратно к гуннам. Это было столкновение народов вследствие недостатка места; и мы показали римлянам, что такое бой, хотя, правду сказать, и сами от них научились многому. Но я не мог забыть солнце южных краев, которое я видел с корабля Агарда, и рок судил мне, захваченному в южный поток тевтонцев, попасться в плен к римлянам. Меня отвезли к морю, которого я не видел с той поры, как заблудился, уйдя от восточных англов. Меня сделали гребцом на галерах, и подневольным гребцом я прибыл наконец в Рим. Долго было бы рассказывать, как я сделался вольноотпущенником, гражданином и воином, и как на тридцатом году жизни я отправился морем в Александрию, а из Александрии в Иерусалим. Но мне необходимо было рассказать, что было со мной после того, как я получил крещение в кувшине с медом у Тостига Лодброга, иначе вы не знали бы, что за человек въехал в Яффские ворота, привлекая к себе взоры толпы. И было на что посмотреть! Они были маленькие, тонкокостые люди - и римляне, и евреи, - и блондинов, вроде меня, им никогда не случалось видеть. Они расступались передо мною в узких уличках и стояли по сторонам, глазея на желтоволосого человека с севера или бог знает откуда. В сущности, войска Пилата все были вспомогательными войсками, если не считать горсточки римлян во дворце и двух десятков римлян, приехавших со мной. Я нередко убеждался в том, что вспомогательные войска - хорошие солдаты, но они были не всегда надежны, в отличие от римлян. Последние были недурные бойцы и всегда боролись одинаково, тогда как мы, северяне, сражались только в минуту настроения. Римлянин постоянен характером и потому надежен. В вечер моего прибытия я встретил у Пилата одну женщину из дворца Антипы - подругу жены Пилата. Я буду называть ее Мириам, ибо под этим именем я ее полюбил. Если бы необходимо было описать прелесть женщины, то я описал бы Мириам. Но как описать душевное волнение? Прелесть женщины неизъяснима словами. Она не имеет ничего общего с познаванием, завершающимся рассудочным процессом, ибо возникает она из ощущения и завершается эмоцией, которая в конце концов представляет собой не что иное, как сверхощущение. Вообще говоря, всякая женщина представляет прелесть для мужчины. Когда эта прелесть получает личный характер, то мы называем ее любовью. Мириам обладала этой личной прелестью для меня. Действительно, я был соучастником ее прелести! Половину ее составляла моя собственная мужественность, которая затрепетала, встретив распростертые объятия, и сделала Мириам желанной для меня. Мириам была величественная женщина. Я умышленно употребляю это слово. Она была прекрасно сложена, имела властную осанку и ростом была выше большинства еврейских женщин. На общественной лестнице она была аристократкой, но она была аристократкой и по натуре. Все ее поступки были великодушны и благородны. Она была умна и остроумна, а главное - женственна. Как вы увидите, эта-то женственность в конце концов погубила ее и меня. Брюнетка с оливковой кожей, с овальным лицом, с иссиня-черными волосами и глазами точно две черные бездны. Я никогда еще не встречал более ярко выраженных типов блондина и брюнетки, как мы с нею. Мы тотчас же познакомились. Ни размышлениям, ни ожиданиям, ни колебаниям не было места. Она была моей с первой минуты, как я взглянул на нее. И так же хорошо она поняла, что я принадлежу ей. Я устремился к ней. Она приподнялась на ложе, словно ее толкнули ко мне. И наши глаза, голубые и черные, слились в одном взгляде, пока жена Пилата, тщедушная, усталая женщина, не засмеялась нервным смехом. И пока я, склоняясь, приветствовал жену Пилата, мне показалось, что Пилат бросил на Мириам многозначительный взгляд, словно говоря: "Правда, он такой, как я говорил?" Он знал о моем предстоящем приезде от Сульпиция Квириния, сирийского легата. Точно так же и мы с Пилатом знали друг друга еще до того дня, как он отправился наместником на семитический вулкан в Иерусалим. Много беседовали мы в этот вечер с Пилатом, который подробно рассказал мне о положении вещей на местах; казалось, он был одинок, ему хотелось поделиться своими тревогами с кем-нибудь и даже просить совета. Пилат был тип солидного римлянина с достаточным воображением, чтобы разумно проводить железную политику Рима, и нелегко раздражался. Но в этот вечер ясно было, что он чем-то удручен. Евреи действовали ему на нервы. У них была слишком вулканическая, судорожная натура. Кроме того, они были хитры. У римлян прямая, откровенная манера действовать. Евреи никогда и ни к чему не шли прямо, - разве что назад, и то когда их толкали силой. Предоставленные самим себе, они ко всему подходили окружными путями. Пилат был раздражен тем, что евреи, по его словам, вечно интриговали, чтобы сделать его, а через него и Рим ответственным за их религиозные раздоры. Мне было хорошо известно, что Рим не вмешивался в религиозные убеждения покоренных им народов; но евреи всегда умели запутать любой вопрос и придать политический характер совершенно не политическим событиям. Пилат стал подробно рассказывать мне о разнообразных сектах и фанатических восстаниях и мятежах, то и дело возникавших. - Лодброг! - говорил он. - Никогда нельзя сказать наперед, что облачко, поднятое ими, не превратится в грозовую тучу. Я послан сюда поддерживать порядок и спокойствие. Несмотря на все мои усилия, они превращают свой край в гнездо шершней! Я бы охотнее согласился управлять скифами или дикими бриттами, чем этими людьми, вечно волнующимися из-за вопроса о Боге. Вот и сейчас на севере появился какой-то рыбак, превратившийся в проповедника и чудотворца; я не удивлюсь, если скоро он увлечет за собой весь край и добьется того, что меня отзовут в Рим. Я впервые услышал о человеке, называемом Иисусом, и в ту пору мало обратил внимания на услышанное. Только впоследствии я вспомнил про него - когда летнее облачко превратилось в настоящую грозовую тучу. - Я наводил справки о нем, - продолжал Пилат. - Он не политический деятель, в этом не может быть сомнения. Но можно быть уверенным, что Каиафа, а за спиной Каиафы Ханан, сделает из этого рыбака политическую занозу, которою уколет Рим и погубит меня. - О Каиафе я слыхал как о первосвященнике; а кто же такой Ханан? - спросил я. - Это действительный первосвященник; хитрая лисица! - объяснил Пилат. - Каиафа был назначен Валерием Гратом, но Каиафа - просто тень и рупор Ханана. - Они все не могут забыть тебе этой маленькой истории со скрижалями, - поддразнила его Мириам. Пилат, как человек, задетый за живое, стал подробно рассказывать об этом эпизоде, который вначале был не больше как эпизод, но впоследствии чуть не погубил его. Не думая ничего дурного, он пред своим дворцом укрепил два щита с надписями. Не прошла еще буря, разразившаяся над его головой, как евреи пожаловались Тиберию, который согласился с ними и сделал выговор Пилату. Я очень обрадовался, когда немного позднее получил возможность беседовать с Мириам. Жена Пилата нашла случай рассказать мне о ней. Мириам была старинного царского рода. Сестра ее была женой Филиппа, тетрарха Гаулонитиса и Батанеи. Этот Филипп был братом Антипы, тетрарха Галилеи и Переи, и оба они были сыновьями Ирода, называемого евреями Великим. Как я узнал, Мириам бывала запросто при дворах обоих тетрархов, как особа царской крови. Еще девочкой она была обручена Архелаю, тогдашнему этнарху Иерусалима. Она обладала порядочным состоянием, так что брак этот не был принудительным. Вдобавок она была человеком с волей, и без сомнения, ее было нелегко уговорить в таком вопросе, как замужество. Должно быть, это носилось в самом воздухе, которым мы дышали, ибо очень скоро мы с Мириам заговорили о религии. Право, евреи в те дни были такими же специалистами по части веры, как мы по части драки и попоек! Во все пребывание мое в этой стране не было минуты, когда у меня не шумело бы в голове от бесчисленных споров о жизни и смерти, о законе и Боге. Пилат не верил ни в Бога, ни в черта, ни во что решительно. Для него смерть была просто мраком непрерывного сна. И все же в бытность в Иерусалиме он нередко сам заражался пылом религиозных споров. Да что там! Когда я ехал в Идумею, со мной был мальчишка, жалкое создание, который никак не мог научиться садиться в седло, - и однако он мог, как заправский ученый, не переводя дух, с заката до зари толковать о головоломных разногласиях в учениях всех раввинов от Шемайи до Гамалиеля! Но обратимся к Мириам. - Ты веришь, что ты бессмертен, - сказала она мне. - Так почему же ты боишься говорить об этом? - Зачем же обременять свой ум мыслями о достоверных вещах? - возразил я - Но разве ты уверен? - не отставала она. - Расскажи мне об этом: на что похоже ваше бессмертие? И когда я рассказал ей о Нифельгейме и Мусцелле, о рождении гиганта Ильгира из снежных хлопьев, о корове Андгумбле, о Фенрире и Локи и замерзших иогунах, - когда я рассказал ей обо всем этом, и о Торе, и об Одине, и о нашей Валгалле, она захлопала в ладоши и, сверкая глазами, воскликнула: - О ты, варвар! Ты, большой ребенок! Ты, белокурый гигант, порождение мороза! Ты веришь в старые бабьи сказки. Но вот дух, твой бессмертный дух, - куда он отправится, когда тело умрет? - Как я уже говорил - в Валгаллу, - отвечал я. - И тело мое тоже будет там. - Будет есть? Пить? Сражаться? - И любить, - добавил я. - У нас должны быть женщины в небесах, иначе на что же небеса? - Мне не нравятся твои небеса, - отвечала она. - Это безумное место, звериное место, место мороза, бурь и ярости! - Ну, а твое-то небо? - спросил я. - Это небо вечного лета, зрелых плодов и цветов! Я покачал головой и проворчал: - Но мне не нравится твое небо. Это скучное, изнеженное место, место для слабосильных людей, для евнухов и для жирных, плачущих теней мужчины! Должно быть, мои замечания пленили ее, потому что глаза у нее стали искриться, а мой взгляд, вероятно, выдавал, что я догадываюсь о ее намерении подразнить меня. - Мое небо, - продолжала она, - обитель блаженных! - Обитель блаженных - Валгалла! - ответил я. - Подумай, кому интересны цветы там, где цветы всегда существуют? На моей родине, после того как спадут железные оковы зимы и солнце прогонит долгую ночь, первые цветочки, проглянувшие из-под тающего льда, - источник радости, и мы смотрим, смотрим на них без конца! - А огонь! - восклицал я. - Великий славный огонь! Нечего сказать, хорошо ваше небо, где человек не может даже оценить ревущей печки под плотной крышей, за которою гудит ветер и носится вьюга! - Очень вы простой народ, - возражала она. - Вы строите крышу и разводите огонь в снежном сугробе и называете это небом. У нас на небесах не приходится прятаться от ветра и снега! - Нет, - отвечал я. - Мы строим кровли и разводим огонь для того, чтобы уходить от них на мороз и вьюгу и возвращаться с мороза и вьюги! Человек создан для борьбы с морозом и бурями! Свой огонь и кровлю создает он в борьбе - я знаю! Однажды я три года подряд не знал ни крова, ни огня. Мне было шестнадцать лет, и я стал мужчиной прежде, чем надел ткань на свое тело. Я родился в бурю, после битвы, и пеленками моими была волчья шкура. Посмотри на меня, и ты поймешь, какие люди живут в Валгалле! И она посмотрела на меня с явным восхищением и воскликнула: - О ты, огромный желтый гигант! - При этом она задумчиво прибавила: - Я почти готова жалеть, что в моем раю нет таких мужчин! - Мир велик, - утешил я ее. - В нем найдется место для многих небес. Мне кажется, каждому дано небо по желанию его сердца! Настоящая родина действительно за гробом. Я не сомневаюсь в том, что мне еще придется покинуть наши пиршественные чертоги, сделать набег на твои солнечные и полные цветов берега и похитить тебя - так похитили мою мать... В промежутках я глядел на нее, а она глядела на меня, не отводя глаз. Кровь так и кипела во мне. Клянусь Одином, это была н а с т о я щ а я женщина! Не знаю, что за этим последовало бы, ибо Пилат, прекративший свою беседу с Амбивием и с некоторого времени улыбавшийся, нарушил молчание. - Раввин, тевтобургский раввин! - насмешливо проговорил он. - Новый проповедник и новое учение пришли в Иерусалим! Пойдут новые несогласия, мятежи и побиение пророка камнями! Спаси нас боги, ведь это настоящий сумасшедший дом! Лодброг! Не ожидал я этого от тебя! Ты шумишь и кипятишься, как любой безумец в пустыне, о том, что с тобой будет после того, как ты умрешь. Живи только одну жизнь зараз, Лодброг, это избавит тебя от хлопот! - Продолжай, Мириам, продолжай! - восклицала жена Пилата. Она вошла во время спора с крепко сжатыми руками, и у меня промелькнула мысль, что она уже отравлена религиозным безумием Иерусалима; во всяком случае, как я впоследствии узнал, она очень интересовалась религиозными вопросами. Это была худощавая женщина, словно снедаемая лихорадкой. Мне казалось, что если она поднимет ладони между мной и светом, так они окажутся прозрачными. Она была очень добрая женщина, но страшно нервная и иногда просто бредила темными знамениями и приметами. Ей даже бывали видения и слышались голоса. Что касается меня, то у меня не хватило терпения выслушивать этот вздор. Но она была хорошая женщина, и сердце у нее было не злое.

Я был отправлен с поручением к Тиверию и, к сожалению, очень мало видел Мириам. По возвращении я узнал, что она уехала в Батанию ко двору Филиппа, где жила ее сестра. Я опять попал в Иерусалим, и, хотя у меня, собственно, не было дел у Филиппа, человека слабого и покорного воле римлян, я съездил в Батанию, надеясь увидеть Мириам. Потом мне пришлось поехать в Идумею. Я ездил и в Сирию по приказу Сульпиция Квириния, который в качестве императорского легата хотел через меня получить из первых рук доклад о положении дел в Иерусалиме. Так, постоянно путешествуя, я имел случай наблюдать многие странности евреев, помешанных на Боге. Это была их особенность. Они не довольствовались тем, чтобы оставлять эти дела своим священникам, но сами становились священниками и проповедовали, если находили слушателей. А слушатели всегда находились в изобилии! Они бросали свои дела, чтобы шататься по стране нищими, ссориться и спорить с раввинами и талмудистами в синагогах и на папертях храмов. В Галилее, мало известном краю, жители которого слыли глупыми, я впервые пересек след человека, называемого Иисусом. По-видимому, он был плотником, а после рыбаком, и его товарищи по рыбацкому ремеслу побросали свои невода и последовали за ним в его бродячей жизни. Некоторые видели в нем пророка, но большинство утверждало, что он помешанный. Мой жалкий конюх, претендовавший на обширные знания в Талмуде, посмеивался над Иисусом, величал его царем нищих, называя его учение эбионизмом - по его словам, оно сводилось к тому, что только бедные наследуют царство небесное, богачи же и сильные мира сего будут вечно гореть в каком-то огненном озере. Я заметил, что в этой стране каждый называл своего ближнего сумасшедшим. И в самом деле, на мой взгляд, все они смахивали на помешанных. Они изгоняли дьявола заклинаниями, исцеляли болезни наложением рук, без вреда для себя пили смертельные яды и играли с ядовитыми змеями или утверждали, что могут это делать. Они уходили голодать в пустыню. Но оттуда появлялись вновь, провозглашая новые учения, собирая вокруг себя толпы, образуя новые секты, которые в свою очередь раскалывались по вопросам учения еще на новые секты. - Клянусь Одином, - сказал я раз Пилату, - немного наших северных морозов и снега охладило бы им головы! Тут слишком мягкий климат! Вместо того чтобы строить кровли и охотиться за мясом, они вечно строят учения. - И меняют природу Бога, - угрюмо подтвердил Пилат. - К черту учения! - Так я и говорю, - согласился я с ним. - Если я выберусь из этой безумной страны с неповрежденным умом, то разрублю пополам всякого, кто посмеет спросить меня, что случится, после того как я умру! В жизни я не видел таких смутьянов! Все существующее под солнцем было для них либо священным, либо нечистым! И эти люди, умевшие вести хитроумные споры, неспособны были понять римскую идею государства. Все политическое было религией; все религиозное было политикой. Таким образом, у каждого римского прокуратора хлопот были полны руки. Римских орлов, римские статуи, даже щиты, поставленные Пилатом по обету, они считали умышленным оскорблением своей религии. Переписи, производимые римлянами, они считали мерзостью. Но перепись нужно было сделать, ибо она служила основой обложения. Опять беда! Обложение налогами было преступлением против их закона и Бога. О, этот закон! Это был не римский закон, это был их закон, который они называли Божиим законом. У них были зилоты, умертвлявшие всякого, нарушившего этот закон. А для прокуратора наказать зилота, пойманного на месте преступления, значило поднять мятеж или восстание. У этих странных людей все делалось именем Божьим. Среди них были люди, которых мы называли тауматургами - чудотворцами. Они творили чудеса, чтобы доказать свое учение. Мне всегда казалось бессмыслицей доказывать таблицу умножения посредством превращения жезла в змею или хотя бы в две змеи. А между тем это проделывали чудотворцы, невероятно возбуждая простонародье. Великое небо, сколько сект и секточек! Фарисеи, иессеи, саддукеи - целый легион! И стоило им основать новую секту, как вопрос уже делался политическим. Копоний, четвертый прокуратор перед Пилатом, с большим трудом подавил мятеж гаулонитов, поднятый таким образом и распространившийся из Гамалы. Когда я в последний раз въезжал в Иерусалим, мне нетрудно было заметить сильное возбуждение среди евреев. Они собирались толпами, трещали и спорили. Некоторые предвещали светопреставление. Другие ограничивались тем, что предсказывали неминуемое разрушение храма. Находились и горячие революционеры, объявлявшие, что царству римлян пришел конец и начинается новое, иудейское царство. Пилата также я застал в сильной тревоге. Совершенно ясно было, что он придавлен тяжкими заботами. Но должен вам сказать, что он отражал хитросплетения евреев с большим искусством; насколько я его знаю, он мог разбить многих спорщиков в синагогах. - Только бы пол-легиона римлян, и я взял бы Иерусалим за горло!.. А потом был бы отозван за свой труд, надо думать! Как я и говорил, он не очень доверял вспомогательным войскам, а римских солдат у него была жалкая горсточка. Я опять поселился во дворце и, к великой радости, нашел там Мириам. Но это доставило мне мало утехи: разговоры только и вертелись, что около нараставших событий. И было о чем говорить, ибо город шумел, как разозленное гнездо шершней! Приближался пост, называемый Пасхой, и тысячи людей стекались из провинции, чтобы, по обычаю, провести этот праздник в Иерусалиме. Разумеется, эти пришельцы все были очень раздражительный народ, иначе они не так легко склонились бы на такое паломничество. Город битком набит был ими, так что многие расположились лагерем за его стенами. Что касается меня, то я не мог определить, насколько в этом брожении были виноваты проповеди странствующего рыбака, а насколько - ненависть иудеев к Риму. - Только на одну десятую, а может быть, и меньше, виноват в этом Иисус! - ответил Пилат на мой вопрос. - Главную причину волнения надо искать в Каиафе и Ханане. Они знают, чего хотят. Они заваривают кашу - трудно сказать, для какой цели, если не для того, чтобы наделать мне хлопот! - Да, это несомненно, что ответственны Каиафа и Ханан, - говорила Мириам, - но ведь ты, Понтий Пилат, только римлянин и не можешь понять! Если бы ты был иудеем, ты бы понял, что в основе всего лежат более серьезные вопросы, чем несогласия сектантов или желание наделать хлопот тебе и Риму. Первосвященники и фарисеи, знатные и именитые евреи, Филипп и Антипа, я сама - мы боремся за самую жизнь! - Может быть, этот рыбак помешанный. Если так, то в его безумии есть хитрость. Он проповедует учение бедности. Он угрожает нашему закону, а наш закон - это наша жизнь, как ты недавно узнал. Мы бережем наш закон, как ты берег бы себя, если бы чья-нибудь рука сдавила тебе горло. Вот за что борются Каиафа, Ханан и все они: или этот рыбак, или они! Они должны уничтожить его, иначе он уничтожит их! - Не странно ли это - простой человек, рыбак? - воскликнула жена Пилата. - Что он за человек, если обладает такой властью? Мне хотелось бы увидать его. Я хотела бы своими собственными глазами увидеть столь замечательного человека! Пилат нахмурил брови, и ясно было, что возбуждение его жены только усиливает его беспокойство. - Если хочешь увидеть его, обойди городские притоны, - злобно усмехнулась Мириам. - Ты застанешь его хлещущим вино в компании бездомных женщин. Никогда еще в Иерусалиме не появлялось столь странного пророка! - Что ж тут дурного? - спросил я, против воли становясь на сторону рыбака. - Разве я не упивался вином и не проводил странных ночей во всех провинциях? Мужчина есть мужчина, и повадки его всегда и везде мужские - иначе я сам помешанный, что я отрицаю. Мириам покачала головой. - Он не помешанный, много хуже: он опасен. Его эбионизм опасен. Он разрушит все установленное. Он революционер. Он готов уничтожить то немногое, что осталось нам от иудейского государства и храма. Но Пилат возразил: - Он не политический деятель, я собрал о нем справки. Он - ясновидец. В нем нет ни капли бунтарства. Он даже признает налоги римлян. - Но я все же не понимаю, - стояла на своем Мириам. - У него нет революционных замыслов; революционером его делает исполнение его планов, если оно удастся. Сомневаюсь, чтобы он сам предвидел последствия. Но этот человек - язва, и, как всякую язву, его нужно истребить! - Насколько я слышал, он добрый, простой человек, не имеющий в сердце зла, - утверждал я. Тут я рассказал ей об исцелении десяти прокаженных, чему я был свидетелем в Самарии, по пути в Иерихон, Жена Пилата, как зачарованная, слушала мой рассказ. До нашего слуха доносились отдельные вопли и крики собравшейся на улице толпы, и мы поняли, что солдаты очищают улицу. - И ты веришь в это чудо? - спросил Пилат. - Ты веришь, что в одно мгновение гнусные язвы оставили прокаженных? - Я видел их исцеленными, - ответил я. - Я последовал за ними, чтобы удостовериться. На них не осталось проказы. - Видел ли ты их больными? До этого исцеления? - настаивал Пилат. Я покачал головой. - Мне только так рассказывали, - согласился я. - Когда я их видел впоследствии, все они имели вид людей, некогда бывших прокаженными. Они находились в состоянии какого-то одурения. Один, например, сидел на солнце, ощупывал свое тело и все глядел на гладкую кожу, словно не мог поверить глазам своим. Когда я задал ему вопрос, он не мог ни ответить, ни смотреть на что-нибудь, кроме этой своей кожи. Он был как ошалелый. Он сидел на солнце и все глядел и глядел на себя! Пилат презрительно улыбнулся, и я заметил, что на лице Мириам также показалась презрительная улыбка. Но жена Пилата сидела как мертвая, еле дыша и широко раскрыв свои невидящие нас глаза. Тут заговорил Амбивий. - Каиафа утверждает - только вчера он говорил мне об этом, - будто этот рыбак обещает низвести Бога на землю и создать здесь новое царство, которым будет править Бог... - И это конец римского владычества! - вставил я. - Таким путем Каиафа и Ханан замышляют впутать Рим, - объяснила Мириам. - Но это неправда! Это ложь, которую они выдумали. Пилат кивнул головой и спросил: - Разве не имеется в ваших древних книгах пророчества, которое здешние священники могли бы применить к намерениям этого рыбака? Мириам ответила утвердительно и привела цитату. Я рассказываю этот случай в доказательство глубокого знакомства Пилата с народом, среди которого он с таким трудом поддерживал порядок. - Я слышала, - продолжала Мириам, - что Иисус предсказывает конец мира и начало Царствия Божия не здесь, а в небесах. - Мне об этом докладывали, - заметил Пилат. - Это верно. Этот Иисус признает римские налоги. Он утверждает, что Рим будет править, пока не кончится всякая власть вместе с концом мира. Теперь мне ясен подвох, который подстраивает Ханан. - Некоторые из его последователей утверждают даже, что он сам Бог, - вставил Амбивий. - Мне не доносили, чтоб он это говорил! - возразил Пилат. - А почему бы нет? - вмешалась его жена. - Почему нет? И раньше случалось, что боги сходили на землю. - Послушай, - сказал Пилат. - Я знаю из надежных источников, что после того, как этот Иисус сотворил чудо, накормив толпу несколькими хлебами и рыбой, глупые галилеяне собирались сделать его царем. Против его воли они хотели сделать его царем. Спасаясь от них, он бежал в горы. Это не безумие. Он был слишком умен, чтобы принять участь, которую они настойчиво навязывали ему! - Вот это и есть тот самый подвох, который готовит тебе Ханан, - повторила Мириам. - Они требуют, чтобы он сделался царем иудейским - это нарушение римского закона, за которое Рим должен разделаться с ним. Пилат пожал плечами. - Король нищих или, вернее, король мечтателей! Он не глупец, он ясновидец, но не властитель мира сего. Желаю ему владычества в грядущем, ибо этот мир не подчинен Риму! - Он утверждает, что собственность - грех, - вот что задело фарисеев, - опять вмешался Амбивий. Пилат от души рассмеялся. - Однако этот царь нищих и его последователи-нищие уважают собственность, - пояснил он. - Недавно они завели даже казначея для своих богатств. Его звали Иуда, и говорят, что он обворовал их общую казну и унес с собою. - Но Иисус не крал? - спросила жена Пилата. - Нет, - отвечал Пилат. - Украл Иуда-казначей. - А кто Иоанн? - спросил я. - Он появился впервые в Тивериаде, но Антипа казнил его. - Это другой, - отвечала Мириам. - Он родился возле Хеврона. Это был энтузиаст и отшельник. Не то он, не то его последователи утверждали, что он Илия, воскресший из мертвых. Илия - это был один из наших древних пророков. - Что ж, он бунтовал? - спросил я. Пилат улыбнулся и покачал головой, потом произнес: - Он повздорил с Антипой из-за Ирода. Иоанн был нравоучитель. Рассказывать долго, но он заплатил за это головой. Нет, в этом деле не было ничего политического! - Некоторые утверждают также, что Иисус называет себя сыном Давидовым, - сказала Мириам. - Но это вздор: никто в Назарете не верит этому. Видишь ли, вся его семья, в том числе его замужние сестры, живут там, и они знают его. Это простые люди, совсем простонародье. - О, если бы таким же простым был доклад обо всех этих сложных делах, который я должен послать Тиверию, - пробурчал Пилат. - А теперь этот рыбак явился в Иерусалим, в город, битком набитый паломниками, готовыми на смуту, а Ханан еще подливает масла в огонь. - Но прежде чем вы с ним разделаетесь, он добьется своего, - пророчески заметила Мириам. - Он вам задал задачу, и вам придется исполнить ее. - И она заключается?.. - спросил Пилат. - В казни этого рыбака. Пилат упрямо покачал головой, и жена его вскричала: - Нет! Нет! Это была бы позорная несправедливость! Человек никому не сделал зла. Он ничем не погрешил против Рима! Она умоляюще взглянула на Пилата, который продолжал кивать головой. - Пусть они сами снимают ему голову, как это сделал Антипа, - проворчал он. - Не в рыбаке вопрос. Но я не желаю быть орудием их махинаций. Если они должны уничтожить его, пусть уничтожают. Это их дело! - Но ведь ты не допустишь этого? - горячо воскликнула жена Пилата. - Я не оберусь хлопот объясняться с Тиверием, если стану вмешиваться, - был его ответ. - Что бы там ни было, - заметила Мириам, - тебе придется писать объяснения, и скоро: Иисус уже прибыл в Иерусалим, и с ним несколько его рыбаков. Пилат не смог скрыть раздражения, вызванного этим известием. - Мне неинтересны его передвижения, - объявил он. - Надеюсь, что никогда не увижу его! - Поверь, что Ханан разыщет его для тебя, - отвечала Мириам, - и приведет к твоим воротам! Пилат пожал плечами. На этом беседа закончилась. Жена Пилата, озабоченная и взволнованная, позвала Мириам в свои внутренние покои, так что мне ничего не оставалось делать, как лечь в постель и заснуть под гул и жужжание города помешанных.

События быстро развивались. За ночь атмосфера в городе еще больше накалилась. В полдень, когда я поехал с полдюжиной моих людей, улицы были полны народа, и он расступался передо мной с большей неохотой, чем когда бы то ни было. Если бы взгляды могли убивать, то я в этот день был бы погибший человек. Они открыто плевали при виде меня, и отовсюду ко мне неслось ворчанье и крики. Я был не столько предметом удивления, сколько ненависти, тем более, что на мне были латы римлянина. Будь это в другом городе, я бы приказал моим людям разогнать ножнами этих ревущих фанатиков. Но это был Иерусалим в жару лихорадки, это был народ, неспособный отделить идею государства от идеи Бога. Саддукей Ханан хорошо сделал свое дело! Что бы он и синедрион ни говорили о внутреннем положении, ясно было - черни хорошо втолковали, что виной всему Рим. Вдобавок я встретился с Мириам. Она шла пешком в сопровождении одной только женщины. В такое смутное время ей не следовало одеваться так, как подобало ее положению. Через сестру она была родственницей Антипы, которого мало кто любил. Поэтому она оделась очень скромно и закрыла лицо, чтобы сойти за женщину из народа. Но от моих глаз она не могла скрыть своего стройного стана, своей осанки и походки, настолько непохожей на походку других женщин. Мы могли даже обменяться несколькими торопливыми словами, ибо в то мгновение нам загородили дорогу и моих людей с лошадьми стеснили и затолкали. Мириам укрылась в углу стены дома. - Что ж, они уже поймали рыбака? - спросил я. - Нет, но он за городской стеной. Он въехал в Иерусалим на осле, предшествуемый и сопровождаемый толпами, и некоторые глупцы приветствовали его царем израильским. Это предлог, которым Ханан не замедлит припереть к стенке Пилата. И хотя он еще не арестован, приговор ему уже написан. Этот рыбак - погибший человек! - Пилат не станет арестовывать его! Мириам покачала головой. - Об этом позаботится Ханан! Они приведут его в синедрион. И приговор будет - смерть. Вероятно, его побьют камнями. - Но синедрион не имеет права казнить! - Иисус - не римлянин! - ответила она. - Он иудей! По законам Талмуда он подлежит смерти, ибо богохульно преступил закон. Я продолжал качать головой. - Синедрион не имеет права. - Пилат желает, чтобы он присвоил себе это право. - Но ведь тут вопрос в законности, - настаивал я. - Ведь ты знаешь, как римляне придирчивы на этот счет! - В таком случае Ханан обойдет этот вопрос, - улыбнулась она, - заставит Пилата распять его. И в том и в другом случае все пройдет гладко. Нахлынувшая волна народа смяла наших коней и нас самих. Какой-то фанатик упал, мой конь попятился и чуть не упал, топча его. Человек вскрикнул, и громкие угрозы по моему адресу превратились в сплошной рев. Но я через плечо успел крикнуть Мириам: - Вы жестоки с человеком, который, по вашим же словам, никому не сделал зла! - Я жестока к тому злу, которое произойдет от него, останься он в живых, - отвечала она. Я едва уловил ее слова, ибо ко мне бросился человек, схватил узду моего коня и мою ногу и попытался стащить меня с лошади. Наклонившись вперед, я ударил его по щеке. Рука моя закрыла ему все лицо, удар опустился с большой силой. Жители Иерусалима не привыкли к хорошим затрещинам. Я часто потом задавал себе вопрос, не сломал ли я этому субъекту шею... Я встретил Мириам на следующий день. Мы встретились во дворе Пилатова дворца. Она, казалось, находилась в каком-то сне. Едва ли ее глаза заметили меня. Едва ли она узнала меня. Она имела такой странный вид, взор ее был так туманен и рассеян, что она мне напомнила прокаженных, которые были исцелены однажды передо мною в Самарии. Сделав усилие, она овладела собою, но чисто внешним образом. В глазах ее застыла непередаваемая мысль. Никогда еще я не видел у женщины таких глаз! Она бы прошла мимо меня, не поздоровавшись со мной, если бы я не загородил ей дороги. Остановившись, она машинально пробормотала несколько слов, но глаза ее глядели как бы сквозь меня, куда-то вдаль, словно зачарованные каким-то видением. - Я видела его, Лодброг, - прошептала она. - Я видела его! - Да помогут ему боги, чтобы это не сглазило его, кто бы он ни был! - засмеялся я. Она не обратила внимания на мою неуместную шутку и хотела пройти, но я опять загородил ей дорогу. - Да кто он такой? - спрашивал я. - Кто-нибудь воскресший из мертвых, чтобы наполнить таким странным светом твои глаза? - Человек, воскресавший из мертвых других! - отвечала она. - Истинно верю я, что он, Иисус, воскрешал мертвых! Он - князь света, сын Божий! Я видела его. Истинно верю, что он сын Божий! Я мало вынес из ее слов, кроме того, что она встретила этого странствующего рыбака и заразилась его безумием, ибо это была не та Мириам, которая называла его язвой и требовала, чтобы его истребили, как всякую язву! - Он околдовал тебя! - гневно воскликнул я. Глаза ее как будто увлажнились, и взор стал более глубоким, когда она утвердительно кивнула головой. - О, Лодброг, его чары не поддаются никакому описанию! Стоит только взглянуть на него - и ты поймешь, что это сама душа доброты и милосердия! Я видела его! Я слышала его! Я раздам все свое имение бедным и последую за ним. Столько было уверенности в ее тоне, что я ей поверил, как поверил изумлению самарийских прокаженных, глядевших на свое исцеленное тело; и мне стало досадно, что такая великая женщина так легко свихнулась благодаря какому-то бродячему незнакомцу. - Ну и следуй за ним, - насмешливо ответил я. - Без сомнения, ты наденешь венец, когда он завоюет свое царство! Она утвердительно кивнула головой, а мне захотелось ударить ее за это безумие. Я отодвинулся в сторону, и она медленно прошла мимо, бормоча: - Его царство не здесь: он сын Давидов. Он сын Божий. Он тот, кем именовал себя, в нем все то, что говорили о нем великого и доброго.

- Мудрец с Востока! - хихикнул Пилат. - Он мыслитель - этот неграмотный рыбак. Я разузнал о нем все. У меня самые свежие донесения. Ему нет надобности творить чудеса! Он переспорил самых редких софистов. Они расставили ему западни, а он посмеялся над их западнями. Вот. послушай! И он рассказал мне, как Иисус привел в смятение своих недругов, когда те привели ему на суд женщину, уличенную в прелюбодеянии. - А подати! - ликовал Пилат. - "Воздайте кесарево кесарю, а Божие Богу!" - ответил он им. Эту штуку подстроил Ханан - а он разрушил его планы! Наконец-то появился иудей, понимающий наш римский взгляд на государство!

Затем я увидел жену Пилата. Заглянув ей в глаза, я понял, после того как видел Мириам, что и эта женщина видела чудесного рыбака. - В нем божество, - прошептала она мне. - В нем чувствуется бытие Божие! - Да разве он Бог? - тихонько спросил я, ибо нужно было что-нибудь сказать. Она покачала головой. - Я не знаю. Он не говорил этого. Но одно я знаю: из такого теста лепятся боги! "Заклинатель женщин", - решил я про себя, уходя от жены Пилата, погруженной в мечты и видения. Последние дни известны всем, читающим эти строки. и вот в эти дни я узнал, что Иисус был также заклинателем мужчин. Он очаровал Пилата! Он очаровал меня! После того, как Ханан отослал Иисуса к Каиафе и синедрион, собравшийся в доме Каиафы, осудил Иисуса на смерть, Иисус, в сопровождении ревущей толпы, был отправлен к Пилату. Пилат, и в своих интересах, и в интересах Рима, не хотел казнить его. Пилат мало интересовался рыбаком и очень был заинтересован в сохранении мира и порядка. Что значила для Пилата человеческая жизнь? Или жизни многих людей? В Риме он прошел железную школу, и правители, которых Рим посылал управлять покоренными народами, были люди железные. Пилат думал и чувствовал правительственными абстракциями. И все же Пилат, нахмурясь, вышел к толпе, приведшей рыбака, и тотчас же подпал под влияние этого человека. Я при этом присутствовал и знаю. Пилат видел его впервые. Пилат вышел в гневе. Наши солдаты уже готовы были очистить двор от шумной черни. И как только глаза Пилата упали на рыбака, Пилат был покорен - нет, он растерялся! Он стал отрицать за собою право суда, потребовал, чтобы иудеи судили рыбака по своему закону и поступили с ним по своему закону, ибо рыбак был иудей, а не римлянин. Но никогда еще иудеи не были так послушны римской власти! Они кричали, что под властью Рима не имеют права казнить. Между тем Антипа обезглавил чело века и нисколько за это не пострадал. Пилат оставил их перед дверью, под открытым небом и повел одного Иисуса в судилище. Что там происходило, я не знаю, но когда Пилат оттуда вышел, я увидел в нем перемену. В то время как раньше он не желал казнить рыбака потому, что не хотел быть орудием Ханана, теперь он не хотел казнить его из уважения к нему самому. Теперь он старался спасти рыбака. А толпа все время кричала: "Распни его! Распни его!" Вам, читатель, известна искренность стараний Пилата. Вы знаете, как он пытался одурачить толпу, сперва высмеяв Иисуса как безвредного дурачка, а затем предложив освободить его по обычаю, который требовал освобождения одного узника в праздник Пасхи. И вы знаете, что нашептывания священников заставили толпу поднять крик о том, чтобы отпустить на свободу убийцу Варраву. Тщетно Пилат боролся против роли, которую ему навязывали священники. Смехом и шутками он надеялся превратить дело в фарс. Он с издевкой называл Иисуса царем иудейским и приказал побить его плетьми. Он надеялся, что все кончится смехом и в смехе забудется. С радостью должен сказать, что ни один римский солдат не принял участия в том, что последовало. Солдаты вспомогательной армии увенчали и облачили Иисуса в мантию, вложили в его руки жезл власти и, преклонив колени, приветствовали его как царя иудейского. Это была попытка умилостивить толпу, хотя она не удалась. Глядя на эту сцену, я также испытал на себе очарование Иисуса. Несмотря на жестокую смехотворность своего положения, он хранил царственную осанку. И, глядя на него, я успокоился. Я был утешен и удовлетворен и нимало не смущался. Это должно было совершиться. Все шло хорошо. Ясность Иисуса среди смятения и страданий стала моей ясностью. У меня почти не появлялось мысли спасти его. С другой стороны, я слишком много насмотрелся чудес в своей бурной, разнообразной жизни, чтобы на меня подействовало это чудо. Я был невозмутим. Мне нечего было сказать. Не нужно было произносить приговор. Я знал, что происходят вещи, превосходящие мое понимание, и что они должны совершиться. Однако Пилат продолжал бороться. Смятение усиливалось. Вопли о крови гремели во дворе, и все требовали распятия. Опять Пилат удалился в зал суда. Его усилия превратить дело в фарс были тщетны, и он попытался сослаться на то, что не имеет права судить. Иисус не был жителем Иерусалима, он родился подданным Антипы, и Пилат требовал отправки Иисуса к Антипе. Но в это время смятение охватило весь город. Наши войска перед дворцом были сметены уличными толпами. Начался мятеж, который в мгновенье ока мог превратиться в гражданскую войну и революцию. Мои двадцать легионеров стояли наготове. Они так же мало любили фанатичных иудеев, как я, и с удовольствием послушались бы моего приказа очистить двор Пилата обнаженной сталью. И когда Пилат снова вышел, то слов, которыми он требовал передачи суда Антипе, не было слышно, ибо толпа теперь ревела, что Пилат изменник, что если он отпустит рыбака на свободу, то он не друг Тиверию! Прямо передо мною, когда я прислонился к стене, бородатый, шелудивый, длинноволосый фанатик то и дело подпрыгивал и не переставая вопил: "Тиверий император! Нет царя! Тиверий император! Нет царя!" Я потерял терпение. Крик этого человека оскорблял меня. Подавшись в сторону, как бы случайно, я наступил своей ногой на его ногу и страшно придавил ее. Безумец, казалось, ничего не заметил. Он слишком обезумел, чтобы чувствовать боль. "Тиверий император! Нет царя!" - продолжал он кричать. Я видел, что Пилат заколебался. Пилат - римский наместник - в настоящий момент был человеком с человеческим гневом против жалких тварей, требовавших крови такого простого и кроткого, мужественного и доброго человека, как этот Иисус. Он остановил на мне взгляд, словно собирался подать мне знак открыть военные действия; и я чуть-чуть подался вперед, освободив из-под своей ноги раздавленную ногу соседа. Я готов был исполнить это полувысказанное желание Пилата и кровавым натиском очистить двор от ревевшей в нем гнусной черни. Меня остановила не нерешительность Пилата. Остановил и меня, и Пилата - Иисус! Иисус посмотрел на меня. Он приказал мне! Говорю вам, этот бродячий рыбак, этот странствующий проповедник из Галилеи, повелевал мною! Он ни слова не произнес, но приказ его был так же грозен и безошибочен, как трубный глас. И я остановил свою ногу и удержал свою руку, ибо кто я был такой, чтобы остановиться на пути столь величественно ясному и уверенному в себе человеку, как он? И я почувствовал все его обаяние, все, что в нем очаровало Мириам, и жену Пилата, и, наконец, самого Пилата. Остальное вам известно. Пилат умыл свои руки в знак того, что он неповинен в крови Иисуса, и мятежники приняли его кровь на свою голову. Пилат отдал приказ к распятию. Толпа была удовлетворена, а за толпой потирали руки Каиафа, Ханан и синедрион. Не Пилат, не Тиверий, не римские солдаты распяли Христа. Это сделали духовные правители и духовные политиканы Иерусалима. Я это видел! Я это знаю! Наперекор своим собственным интересам, Пилат спас бы Иисуса, как и я спас бы его, если бы сам Иисус не пожелал, чтобы его не спасали. И Пилат в последний раз насмеялся над этим ненавидимым им народом. На кресте Иисуса он прибил надпись на еврейском, греческом и латинском языках: "Царь Иудейский". Тщетно ворчали священники. Под этим именно предлогом они вырвали согласие у Пилата, и тем же предлогом воспользовался Пилат, чтобы выразить презрение к иудейскому народу. Пилат предал смертной казни абстракцию, никогда не существовавшую в действительности. Эта абстракция была ложью и выдумкой, созданной священниками. Ни священники, ни Пилат не верили в нее. Иисус отрицал ее. Абстракция эта была - "Царь Иудейский". Буря во дворе улеглась. Безумие погасло. Революция была предотвращена. Священники были довольны, толпа удовлетворена, а мы с Пилатом негодовали и чувствовали себя усталыми после всего этого дела. Однако же и меня, и его ждала другая буря. Прежде чем увели Иисуса, одна из женщин Мириам позвала меня к ней. - О, Лодброг, я слышала, - такими словами встретила меня Мириам. Мы были одни, она прижалась ко мне, ища приюта и силы в моих объятиях. - Пилат сдался. Он собирается распять его. Но есть еще время. Твои воины наготове. Поспеши с ними. При нем находятся только центурион и горсточка солдат. Они еще не вышли. Как только они выйдут, следуй за ними. Они не должны дойти до Голгофы! Но ты дай им выбраться за городские стены. Затем отмени приказ. Возьми с собой лишнего коня для него. Остальное будет легко. Уезжай вместе с ним в Сирию или в Идумею - куда-нибудь, лишь бы спасти его! Она обвила мою шею своими руками и соблазнительно близко придвинула к моему свое запрокинутое лицо, и в ее расширенных глазах я читал великое обещание. Неудивительно, что я не сразу нашелся ответить. В это мгновение только одна мысль сверлила в моем мозгу. После всей непостижимой драмы, разыгравшейся на моих глазах, вот что на меня обрушилось. Я понимал ее хорошо. Дело было яснее ясного. Великая женщина будет моею... если я изменю Риму! Ибо Пилат был наместник, приказ его был отдан; а его голос был голос Рима. Я уже говорил, что в конце концов Мириам и меня погубила ее женственность, ее непередаваемая женственность. Она всегда была так рассудительна, так проницательна, так уверена в себе и во мне, что я забыл или, вернее, еще раз усвоил себе вечный урок, что женщина всегда женщина, что в великие, решительные минуты женщина не рассуждает, а чувствует; что последнее святилище и самое сокровенное побуждение к поступкам лежат не в голове женщины, а в ее сердце. Мириам не поняла моего молчания; тело ее слегка подалось в моих объятиях, и она добавила, как бы вспомнив: - Возьми двух запасных коней, Лодброг. Я поеду на другом с тобою... с тобою на край света, куда бы ты ни поехал! Это была царская взятка! И за нее от меня требовали гнусного, презренного поступка. Но я продолжал молчать. Не то чтобы я находился в смятении или сомнении. Я просто ощутил великую печаль, великую внезапную печаль, ибо сознавал, что держу в своих объятиях ту, которую больше никогда не буду держать. Ныне в Иерусалиме только один человек может спасти его, - продолжала она, - этот человек ты, Лодброг! И так как я все еще не отвечал, она тряхнула меня, словно желая вывести из отупения. Она так тряхнула меня, что мои доспехи загремели. - Да говори же, Лодброг, говори! - приказала она. - Ты силен и бесстрашен. Ты насквозь мужчина. Я знаю, ты презираешь гадов, желающих погубить его. Скажи только слово - и дело будет сделано, и я буду любить тебя всегда, буду любить за это дело! - Я римлянин, - медленно проговорил я, хорошо сознавая, что эти слова отнимают ее у меня навсегда. - Ты раб Тиверия, ищейка Рима, - вспылила она, - но ты ничем не обязан Риму, ибо ты не римлянин. Вы, желтые гиганты севера, - не римляне! - Римляне - старшие братья северных юнцов, - ответил я. - Я ношу доспехи и ем хлеб Рима. - И я тихо добавил: - Да зачем столько гнева и шума из-за одной человеческой жизни? Все люди должны умереть. Умереть так просто, так легко! Сегодня или через сто лет - не все ли равно? В конце концов всех нас ждет это. Она так и затрепетала в моих объятиях. - Ты не понимаешь, Лодброг! Это не простой человек. Я говорю тебе, этот человек выше людей - это живой Бог не людей, но над людьми! Я прижал ее к себе, сознавая, что отказываюсь от этой прелестной женщины, и промолвил: - Мы с тобою женщина и мужчина. Жизни наши от мира сего. А от всех потусторонних миров - одно безумие. Пусть же эти безумные мечтатели идут путем своих грез. Не отказывай им в том, чего они желают паче всего, паче мяса и вина, паче песен и битв, даже паче женской любви. Не отказывай им в вожделении их сердца, влекущего их сквозь тьму могилы к грезам о жизни за этим миром. Пусть они идут. А мы с тобой останемся здесь для всей сладости, которую мы открыли друг в друге. Скоро наступит тьма, и ты уйдешь к своим солнечным берегам, полным цветов, а я уйду к шумному столу Валгаллы! - Нет, нет! - воскликнула она, вырываясь. - Ты не понимаешь. Все величие, вся доброта, все божество в этом человеке, - больше, чем человеке... И ему умереть такой позорной смертью? Только рабы и воры так умирают! Он не раб и не вор! Он бессмертен! Он Бог! Истинно говорю тебе, он - Бог! - Ты говоришь, что он бессмертен? - отвечал я. - Значит, если он нынче умрет на Голгофе, то во времени это не сократит его бессмертия на ширину волоска. Ты говоришь, что он Бог? Боги не могут умереть. Судя по всему, что я о них слышал, несомненно, что боги не умирают! - О! - воскликнула она. - Ты не хочешь понять! Ты просто исполинский кусок мяса! - Не говорят разве, что это событие было предсказано встарь? - спросил я, ибо от евреев я уже научился тому, что считал их тонкостью ума. - Да, да, - подтвердила она пророчество о Мессии. - Он - Мессия! - Кто же я в таком случае, чтобы опровергать пророков? - спросил я. - Превращать Мессию в лже-Мессию? Разве пророчества твоего народа так нетверды, что я, глупый иноземец, желтый северянин в римских доспехах, могу опровергнуть пророчество и сделать так, чтобы не исполнилось то самое, чего хотели боги и что предсказано мудрецами? - Ты не понимаешь! - твердила она. - Слишком хорошо понимаю! - отвечал я. - Разве я больше этих богов, чтобы перечить их воле? В таком случае боги - пустое, боги - игрушки людей! Я - человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов - иначе как могли бы существовать все боги? Мириам разом рванулась, выскользнув из моих рук, и мы стояли, отделившись друг от друга и прислушиваясь к реву улицы, в то время как Иисус и солдаты вышли и пошли своим путем. На душе у меня была тяжкая грусть от сознания, что такая великая женщина может быть так глупа. Она хотела стать выше Бога! - Ты не любишь меня! - медленно проговорила она, и еще раз всплыло в ее глазах обещание себя, слишком глубокое и слишком широкое, чтобы быть выраженным словами. - Ты даже не понимаешь, до чего я люблю тебя, кажется мне! - был мой ответ. - Я горжусь любовью к тебе, ибо я знаю, что я достоин любить тебя и достоин всей любви, которую ты можешь дать мне. Но Рим - моя приемная мать, и если бы я изменил ей, малого стоила бы моя любовь к тебе! Рев, преследовавший Иисуса и солдат, замер в отдалении улицы. И когда все звуки стихли, Мириам повернулась и пошла, не оглянувшись на меня и не бросив мне слова. В последний раз вспыхнуло во мне бешеное желание ее. Я бросился и схватил ее. Я хотел поднять ее на коня и ускакать с нею и моими людьми в Сирию, прочь от этого проклятого города безумств. Она сопротивлялась. Я сжал ее. Она ударила меня в лицо, а я продолжал держать ее, не выпуская, потому что сладки мне были ее удары. И вдруг она перестала бороться. Она стала холодна и неподвижна, и я понял, что нет любви в женщине, которую обвивали мои руки. Для меня она умерла. Я тихо выпустил ее. Она медленно шагнула назад. Словно не видя меня, она повернулась, пошла по затихшей комнате и, не оглядываясь, раздвинула занавески и скрылась.

Я, Рагнар Лодброг, никогда не учился читать или писать. Но во дни своей жизни я слышал великие речи. Как вижу теперь, я никогда не научился ни великим речам иудеев, содержащимся в их законах, ни речам римлян, содержащимся в их философии и в философии греков. Но я говорил со всей простотой и прямотой, как может говорить только человек, пронесший свою жизнь от кораблей Тостига Лодброга через весь мир до Иерусалима и обратно. Я сделал простой и ясный доклад Сульпицию Квиринию, когда прибыл в Сирию для доклада о событиях, происходивших в Иерусалиме.

ГЛАВА ХУIII

Во временном прекращении жизни нет ничего нового не только в растительном мире и в низших формах животной жизни, но даже в высокоразвитом и сложном организме самого человека. Каталептический транс есть каталептический транс, чем его ни вызвать. С незапамятных времен факиры Индии умеют добровольно вызывать в себе такое состояние. Давно уже факиры умеют зарывать себя живыми в землю. Другие люди в подобных же трансах ставили в тупик врачей, объявлявших их покойниками и отдававших приказы, в силу которых их живыми зарывали в землю. По мере того, как продолжались мои эксперименты со смирительной рубашкой в Сан-Квэнтине, я немало раздумывал об этой проблеме остановки жизни. Помнится, я читал где-то, что крестьяне северной Сибири умеют предаваться спячке в долгие зимы, совершенно как медведи и другие животные. Какой-то ученый исследовал этих крестьян и нашел, что во время периодов "долгого сна" дыхание и пищеварение в сущности прекращаются, сердце же бьется так слабо, что неспециалист не может даже ощутить его биение. В этом трансе физиологические процессы настолько близки к абсолютному прекращению, что количество потребляемого воздуха и пищи можно считать, в сущности, ничтожным. На этом рассуждении отчасти и основано было мое вызывающее поведение перед смотрителем Этертоном и доктором Джексоном. Вот почему я дерзнул предложить им оставить меня на сто дней в смирительной рубашке. И они не посмели принять мой вызов. Тем не менее я умудрился обходиться без воды и пищи в течение десяти дней пребывания в куртке. Я находил положительно невыносимым, чтобы из глубины грез в пространстве и времени меня извлекала гнусная действительность в лице презренного тюремного врача, прижимающего сосуд с водой к моим губам. Поэтому я предупредил доктора Джексона, что я, во-первых, намерен обходиться в смирительной рубашке без воды, а во-вторых, что я буду сопротивляться усилиям напоить меня. Разумеется, дело не обошлось без борьбы, но после нескольких попыток доктор Джексон сдался. После этого место, занимаемое в жизни Дэрреля Стэндинга смирительной рубашкой, едва ли составляло больше нескольких мгновений. Как только меня зашнуровывали, я сейчас же начинал наводить на себя "малую смерть". Благодаря привычке это стало простым и легким делом. Я так быстро прекращал в себе жизнь и сознание, что избавлял себя от страшной муки, вызываемой задержкой кровообращения. Невероятно быстро меня осеняла тьма. После этого Дэррель Стэндинг видел свет только тогда, когда надо мною склонялись лица людей, развязывавших меня, и в уме пробегала мысль, что в это мгновение протекло целых десять дней. Но какие чудесные десять дней проводил я в других местах! О, эти странствия по длинной цепи существований! Долгие периоды тьмы, постепенно увеличивающие облачка света и порхания моих "я" в снопах сияния. Я много раздумывал об отношении этих других "я" ко мне и об отношении всего моего опыта к современному учению об эволюции. Поистине можно сказать, что мой опыт находится в полном согласии с нашими выводами об эволюции. Как человек, я - организм, способный к развитию. Я начался не тогда, когда родился, и не тогда, когда был зачат. Я рос, развиваясь, на протяжении бесчисленных мириад тысячелетий. Все опыты всех этих жизней и бесчисленное множество других жизней пошли на созидание душевного и духовного содержания моего "я". Вы понимаете? Они составляют мое содержание. Материя не помнит, ибо дух есть память. Я - дух, составленный из воспоминаний о моих бесчисленных воплощениях. Откуда взялся во мне, Дэрреле Стэндинге, багровый гнев, испортивший мне жизнь и бросивший меня в камеру осужденных? Конечно, он не тогда появился, не тогда был создан, когда был зачат младенец, которому суждено было стать Дэррелем Стэндингом. Этот древний багровый гнев много старее моей матери, много древнее древнейшей и первой праматери людей. Моя мать, зачиная меня, не создавала присущего мне пылкого бесстрашия. И все матери за все время развития человечества не создали страха или бесстрашия в мужчинах. Страх и бесстрашие, любовь, ненависть, гнев - все эмоции, развиваясь задолго до первых людей, стали содержанием того, чему суждено было сделаться человеком. Я весь в моем прошлом. Все мои предыдущие "я" отражаются во мне своими голосами, отголосками, побуждениями. За каждым моим способом действовать, за пылом страсти, за искрой мысли кроются тень и отзвук длинного ряда других "я", предшествовавших мне и составивших меня. Материал жизни пластичен, - и в то же время этот материал никогда не забывает. Придавайте ему какую угодно форму - старое воспоминание останется! Все виды лошадей, от огромных першеронов до карликовых шотландских пони, развились из первых диких лошадей, прирученных первобытным человеком. И все же до сего дня человеку не удалось уничтожить в лошади привычку лягаться. А я, составленный из этих первых укротителей лошадей, не могу уничтожить в себе их багровый гнев. Я - человек, рожденный женщиной. Дни мои сочтены, но сущность моя неразрушима. Я был женщиной, рожденной от женщины. Я был женщиной и рождал детей. И я опять буду рожден. Бесчисленное множество раз я буду рождаться, а окружающие меня олухи воображают, будто, свернув мне шею веревкой, они могут прекратить мое существование! Да, меня повесят... скоро. Теперь конец июля. Через некоторое время они попытаются обмануть меня. Они поведут меня из этой одиночки в баню, согласно установленному в тюрьме обычаю еженедельно водить в баню. Но обратно в камеру не приведут. Меня переоденут в свежее платье и отведут в камеру смертников. Там они приставят ко мне особую стражу. Днем и ночью, во сне и в бодрственном состоянии я буду находиться под надзором. Мне не позволят укрываться одеялом с головой, чтобы я не надул государство, удушив себя сам. Я непрерывно буду находиться под действием яркого света. И, уже окончательно измотав меня, в одно прекрасное утро они выведут меня в рубашке без ворота и сбросят с табуретки. О, я знаю! Веревка, при помощи которой они это сделают, будет хорошо вытянута. Уже не первый месяц вешатель Фольсомской тюрьмы растягивает ее тяжелыми гирями, чтобы вымотать из нее всякую упругость. Да, меня сбросят на длинной веревке. У них имеются хитроумные таблицы вроде таблиц процентов, показывающие длину падения соответственно весу жертвы. Я страшно истощен, и им придется сбросить меня вниз, чтобы сломать мне позвоночник. Затем присутствующие снимут свои шляпы, и когда я закачаюсь, доктор приложит ухо к моей груди, чтобы считать мои замирающие сердцебиения, и наконец объявит, что я мертв. Это забавно! Как смешна претензия этих жалких червячков, полагающих, будто они могут убить меня! Я не могу умереть. Я бессмертен, как бессмертны и они; разница лишь в том, что я это знаю, а они не знают. Ба! Я сам был некогда вешателем или, вернее сказать, палачом. Я очень хорошо помню это. Я работал мечом, не веревкой. Меч - более мужественный способ, хотя все способы одинаково недействительны. Разве можно заколоть дух сталью или задушить веревкой?

назад | наверх | оглавление | вперед

ОБСУДИТЬ НА НАШЕМ ФОРУМЕ | В БЛОГЕ