И возвращается ветер...

назад | оглавление | вперед
Под конец я уже почти не выходил из дому: все время, 24 часа в сутки, было расписано - кто когда должен прийти, что принести, что забрать. Мы понимали друг друга с полувзгляда, даже писать почти не приходилось. Все совершалось словно по волшебству. Никто не приказывал, не разрабатывал планов, не разделял ролей. Каждый знал, что он может сделать лучше, где он полезней, чего от него ждут. И, соприкасаясь с этим клубком энергии, совершенно посторонние люди вдруг получали такой заряд, такой импульс, что много лет потом продолжали жить нашим ритмом. Из Англии приезжал Дэвид Маркхэм, из Германии - Ирина Герстенмайер, из Голландии - Хенк Вользак, из Франции - Дина Верни. Эти люди пробыли с нами разное время - кто несколько часов, кто несколько дней. Это были очень разные люди, но все они уже не могли потом оставаться безучастными. Да и я сам, много лет спустя, в тюрьме, по малейшим намекам с воли чувствовал, что происходит, что нужно, чего от меня ждут. Все мы потом, видимо, чувствовали одну и ту же ностальгию.

Это был кошмарный год, к концу которого вызванная ленинградским самолетным процессом волна человеческого негодования захлестнула наконец Кремль. Оказавшись перед реальной угрозой полной изоляции, власти были вынуждены отступить и разрешить эмиграцию. В первый раз они признали за нами человеческое право - право покинуть навсегда свою страну. Прорвало 53-летний гнойник, потому что впервые мир нашел в себе силы потребовать от кремлевских ублюдков, что признано всем миром как человеческое право, - потребовать без всяких скидок и оговорок. Рассказывайте теперь про тайную дипломатию!

Никогда не забуду я трагедии исхода, когда пожилые, солидные люди, обросшие чинами и регалиями, вдруг теряли свою солидность и точно полувековая шелуха сваливалась с них. Куда девалась вся их советскость, все громкие слова, сказанные на собраниях? Они бегали на проводы отъезжающих, пели давно забытые песни того народа, принадлежность к которому тщательно скрывали всю жизнь. Они бросали насиженные места, нажитое добро и с трудом приобретенные выгодные знакомства. Откуда взялась смелость? Они осаждали приемные высоких инстанций, устраивали там коллективные голодовки и ТРЕБОВАЛИ - может быть, впервые в жизни. А угрюмые советские чиновники выполняли требования - тоже, наверно, в первый раз - и мысленно перебирали свою родословную: кто знает?

Они заваливали нас петициями, документами, просьбами. Их выпускали так быстро, что они не успевали обзавестись ни связями, ни каналами, и мы охотно предоставляли свои. Их проблема давно была нашей проблемой - одной из наших проблем. У нас их оставалось еще очень много, этих проблем, и, когда некоторые из отъезжавших друзей говорили, что в беседах с ними власти просили передать мне предложение уехать, я мог только плечами пожать. У меня оставалась еще и собственная проблема - та, из-за которой я был согласен еще раз попасть в тюрьму.

А жить оставалось уже совсем мало - считанные дни. Только одно было неясно - возьмут меня до партийного съезда или после. Скорее все-таки до. Вновь был март, полный гулких звуков, текло с крыш. хрустели под ногами колотые льдышки, но не было времени бродить по арбатским переулкам. В осажденной, предсъездовской Москве ни дня, ни ночи больше не существовало. Каждый документ, каждое сообщение, посланное в эти дни, могло оказаться последним, а столько еще всего не окончено! Шел последний бой, когда уже ничего и никого не жалко, словно все внутри выгорело. Впереди ждала немота. И когда меня наконец взяли, я почувствовал невероятное облегчение, точно гора с плеч. Долго, блаженно отсыпался в Лефортове - наверное, целую неделю. Господи, как хорошо все-таки, когда ничто больше от тебя не зависит!

Еще я радовался, что успел купить своим собаку - маленького пушистого щенка кавказской овчарки. Со временем он у них будет огромный и лохматый.

- Погоди, погоди, я тебе сейчас всю смету посчитаю. Кирпич 40 рублей за тысячу, цемент самый лучший - 30 рублей за пятьдесят килограммов. Сколько у тебя кубометров кладки? Да ведь еще и земляные работы учесть надо. Ну, это. положим, экскаваторщику дать тридцатку, все сделает в лучшем виде. Нет, так не пойдет, слишком дорого. Лучше всего купить материалы налево - дешевле выйдет. Особенно у военно-строительной части. У них учета никакого, торгуют направо-налево.

Тут уж я запротестовал. Налево мне никак нельзя - КГБ сразу прицепится. При моем положении нужно, чтобы все было законно, комар носа не подточил.

Мой сокамерник, Иван Иваныч Трофимов, бывший начальник СМУ, а ныне камерный наседка, тоскует по своей строительной профессии. Не хватает ему деловой активности: совещаний, обсуждения смет и проектов. С утра он сам не свой: то скрипит протезом по камере взад и вперед, то принимается объяснять мне про какие-то железобетонные балки. Вчера углядел, что я черчу свой замок: лесенки, башенки, переходы, - попросил полюбоваться и полночи считал что-то на клочке бумаги. Составлял смету. Теперь он разбирается в замке не хуже меня, высчитывает нагрузку на опорные конструкции, и по утрам мы спорим, какой марки цемент я должен доставать.

- Эх, за пять месяцев все бы построил, даже, может, и скорее, - тосковал он.

Большую часть времени я читал. В Лефортове удивительная библиотека: все книги, что конфисковывались у "врагов народа" за полвека, видно, стеклись сюда. По всей стране "чистили" библиотеки, жгли "вредные" книги - здесь же все сохранилось, как в оазисе. Никому не приходило в голову чистить библиотеку тюрьмы КГБ - кто хочет быть святее Римского папы? Дореволюционные академические издания Пушкина и Гоголя, А. К. Толстого и Лермонтова. Гамсун и Метерлинк, Марсель Пруст и Замятин. Спросите лучше, чего здесь нет.

Книги сохранились прекрасно, только почти все страницы в штампах. "Внутренняя тюрьма ГУГБ НКВД" - довоенный штамп. "Следственный изолятор КГБ при СМ СССР" - современный штамп. И крупно, столбиком, во всю страницу:

ВСЯКАЯ ПОРЧА КНИГ И ПОМЕТКИ В ТЕКСТЕ КАРАНДАШОМ, СПИЧКОЙ, НОГТЕМ И Т. П. ВЛЕЧЕТ ЗА СОБОЙ ПРЕКРАЩЕНИЕ ВЫДАЧИ КНИГ.

Линия моя на следствии была предельно проста: я полностью отказался в нем участвовать. Не подписывал никаких протоколов, постановлений - и только писал жалобы, чтобы чем-то занять следователей. Их у меня было три. Вызывали редко. Отношения сразу сложились плохие: вместо допросов только переругивались, чтобы скоротать время. Особенно не нравился мне средний следователь, капитан Коркач. У него была удивительно подлая рожа и на редкость гнусные повадки, о чем я со всей откровенностью сообщал ему каждый раз. Следователи тоже не считали нужным скрывать свои чувства и были предельно циничны. Это ведь только с новичками пробуют разные приемы, пытаются уговаривать, льстить, запугивать и агитировать за советскую власть. Со мной уже можно было не тратить сил.

С самого начала я сделал письменное заявление, в котором не признавал КГБ правомочным вести следствие по моему делу. Месяца за три до моего ареста газета "Правда" выступила с большой статьей "Нищета антикоммунизма", где утверждалось, что я занимаюсь антисоветской деятельностью. То же самое заявил и Цвигун, заместитель Андропова, в журнале "Политическое самообразование" в феврале 1971-го. Получалось, что вопрос о моей виновности не только до суда, но еще и до ареста предрешен партийными органами и руководством КГБ. Строго юридически, после этого ни один работник КГБ и ни один член партии уже не имел права вести мое дело, о чем я и писал в бесконечных жалобах.

Еще того лучше обстояло дело с прокурором, который осуществлял надзор над следствием. Это был тот самый прокурор, который вызывал меня в свое время на беседу. Выйдя от него, я сразу тогда записал наш разговор и отдал Холгеру, а тот, в свою очередь, переслал мою запись в газету "Франкфуртер рундшау", где ее опубликовали. И эта публикация мне теперь тоже инкриминировалась, как все остальные интервью. Получалось, что прокурора должны бы допросить по моему делу как свидетеля, а уж свидетель не может быть одновременно и прокурором.

Словом, целая юридическая карусель. Мне она нужна была просто как предлог, чтобы писать жалобы.

- Ничего! Все, что мне нужно, я на суде скажу, - говорил я следователям. И им это очень не нравилось.

Еще я требовал расследовать тот случай, когда чекистский филер угрожал мне оружием. Ссылался на мать, как на свидетеля, указывал номер машины. Короче говоря, занимался обструкцией следствия, и вся эта писанина отнимала у меня часа два-три в день. Остальное время читал, рисовал замок и слушал рассуждения Ивана Ивановича о строительных проблемах.

А по ночам мне снилась погоня, и мы с Роджером уносились от чекистов по сонным московским улицам на сверкающем американском автомобиле. Иногда я один убегал по бесконечным проходным дворам, чердакам и тоннелям метро, но что бы я ни делал - чекисты неизменно были за спиной. Я только чуть-чуть опережал их.

Обычно я все-таки успевал проскочить в большую, ярко освещенную комнату и там по-английски пытался объяснить что-то очень важное собравшимся людям. Они вежливо, сочувственно кивали головами и восклицали время от времени:

- Аха!.. - будто только сейчас до них дошел смысл сказанного.

Но по их лицам я видел, что они ничего не поняли. Я начинал все сначала, и они опять говорили:

- Axa!.. - но между нами была словно стеклянная стена.

К августу следствие совсем застряло. Кроме вырезок из западных газет с моими интервью да копии фильма Коула, у них ничего не было. Стали тянуть в свидетели даже своих агентов, но и это помогало слабо. Наконец, Иван Иванович сообщил мне новость, которой я давно ожидал: меня собираются отправить на экспертизу в Институт Сербского и признать невменяемым. Это сказал ему мой следователь, вовсе не предполагая, что я о том узнаю.

Арест прервал меня на середине работы, лишил возможности собирать новые улики, окончательно добить психиатрический метод, и теперь, по иронии судьбы, мне самому предстояло стать уликой - может быть, самой яркой и драматической из всех собранных. Незадолго перед арестом наша психиатрическая документация была предъявлена на пресс-конференции в Париже. Телеинтервью с Биллом Коулом демонстрировалось в шести странах мира. Обращение к западным психиатрам было опубликовано в лондонском "Таймсе", а Всемирный психиатрический конгресс намечался на осень. Так пусть же они теперь попытаются признать меня сумасшедшим - на глазах у всего мира. Посмотрим, так ли уж они всесильны.

Вновь я сидел в кабинете Лунца, под изображением гуманиста Пинеля, снимающего цепи с душевнобольных, и, как пять лет назад, мы беседовали о Бергсоне, Ницше, Фрейде. Только теперь под конец разговора Лунц уже не спрашивал, что же со мной будет дальше.

Первый месяц в Институте Сербского прошел спокойно: видимо, Лунцу еще не успели дать руководящих указаний. Раза два заходил закрепленный за мной молодой врач, но разговоры были самые общие. Просто болтали, смеялись. Лунц не появлялся. В середине сентября истекал срок экспертизы. Срочно собрали комиссию, решившую этот срок продлить "ввиду неясности клинической картины".

Я просто физически ощутил перемену. На обходе некоторые врачи отводили глаза и проходили мимо. Другие вдруг стали смотреть на меня с тем непередаваемым "психиатрическим" выражением - полупрезрительным превосходством, с каким мы обычно смотрим на муравья. Мой врач больше не шутил и не смеялся.

- Что же это вы, опять к нам? А я-то думал, что мы больше не встретимся, - добродушно квакал Лунц своим широким ртом, но за этим добродушием таился вопрос о причине постоянного конфликта с обществом. - В вашем возрасте, знаете ли, пора бы и остепениться, семьей обзавестись. Не женились еще? Что же так? - Да вот, не успел...

- Не успели? Так заняты были? - И я шкурой чувствовал, как он записывает в тетрадь: "Равнодушен к своей личной жизни. Схваченность сверхценными идеями была такова, что "не успел" завести семью..."

Я прочел столько экспертных заключений Лунца о моих друзьях, что мог теперь за него составить себе заключение.

Нет, Лунц никогда не халтурил, никогда не выбирал легкого пути. Не станет он писать, как, например, писали Борисову ленинградские эксперты:

"Психическое состояние и поведение характеризуются... нарушением ориентировки и неправильным осмыслением окружающего. Так, госпиталь принимает за концлагерь, врачей за садистов..."

Или как написал профессор Наджаров Кузнецову в доказательство диагноза "шизофрения";

"Утверждает, что никакого морального кодекса строителей коммунизма нет, а заслуга его создания принадлежит Библии".

Нет, Лунц слишком уважает себя и свою репутацию чистых дел мастера. Медленно, как паук, будет он опутывать паутиной свою жертву. Из каждой щербинки характера или излома судьбы сплетет такой доброкачественный симптом, что ни одна комиссия потом не придерется. - Доктор, а почему у тебя такой большой рот? - А чтобы лучше тебя схавать, Красная Шапочка! Пикантность положения заключалась в том, что нам с ним предстояло говорить о психиатрических злоупотреблениях: я ведь обвинялся в клевете на советскую психиатрию. Тут Лунц рассчитывал найти бездну симптомов. Во-первых, переоценка собственной личности - неспециалист берется опровергать специалистов; во-вторых, мнительность, враждебность к психиатрам - очень типично для параноика; ну, а мое интервью с описанием спецбольницы - это, конечно же, искаженные впечатления психически больного. Словом, безграничное поле деятельности.

Он нарочно стал подчеркивать мое невежество, полную некомпетентность в психиатрии, надеясь задеть меня и вызвать эмоциональную реакцию. Но я был готов к этому.

- Позвольте, но я ведь и обратился к специалистам - к западным психиатрам. Послал им ваши заключения, другие документы.

Как ни странно, это было для него новостью - какие именно документы и заключения посланы, он не знал. Мы долго спорили об отдельных делах, но я был осторожен, не горячился, никаких утверждений не делал. Только на деле Горбаневской я прижал его к стене. Приоритет в психиатрии имеют те врачи, которые наблюдали больного раньше, в период обострения, и дольше других. Врачи, наблюдавшие Горбановскую десять лет, не нашли у нее шизофрении. Лунц - нашел. Главное же, Лунц никогда раньше не признавал вялотекущую шизофрению. - Так вы все-таки считаете, что можете судить лучше специалистов? - защищался он.

- Ну, что вы. Вот я к вам, специалисту, и обращаюсь за разъяснениями.

- А кстати, почему вы действительно обратились к западным психиатрам, а не к советским?

- Я обращался. Они сказали, что среди них нет академика Сахарова. В частных беседах многие, однако, вас ругали и оспаривали ваши заключения.

- И что же они говорили? - живо заинтересовался Лунц.

- Что вы плохой клиницист, никогда не наблюдали динамики болезни и ваша диагностика - сплошное гадание.

- Ах, вот как! - обиделся Лунц. - И кто же это говорил?

Я только рассмеялся в ответ. Он был уязвлен. Как бы я ни оскорблял его, ничто не могло его так задеть, как мнение коллег, с которыми он много лет сидел на одних конференциях и симпозиумах. Ему, видимо, уже приходилось перед кем-то оправдываться, потому что он тотчас извлек какой-то свой психиатрический самиздат и начал обиженно доказывать, что на психиатров клевещут давно. Еще в XIX веке кто-то из отцов русской психиатрии публично осуждал инсинуации против психиатров, в то время как никогда, абсолютно никогда психиатры не злоупотребляли своей профессией.

- А как же Чаадаев? - изумился я.

- Вот видите, - ухватился он, - вы опять беретесь судить о том, чего не знаете. Чаадаева никогда не смотрел психиатр. Его смотрел просто придворный врач. Психиатров тогда еще не было.

И правда, повезло Чаадаеву. Не было тогда психиатров, спецбольниц, сульфазина, галоперидола, укрутки. Не было у Николая 1 своего придворного Лунца. Но мы-то с вами теперь понимаем, что была у Чаадаева самая настоящая шизофрения. Вялотекущая.

Я знал, что живым меня в этот раз из спецбольницы не выпустят - слишком обозлилась на меня вся эта банда. В лучшем случае - идиотом, лет через десять, пугать добрых людей. Ну да я этого дожидаться не стану.

Держали меня отдельно, в специальном изоляторе внизу. Не хотели держать со всеми подэкспертными, чтобы потом не рассказывали. А кроме того, боялись, что я ухитрюсь как-нибудь связаться с волей: слишком часто я здесь бывал, знал всех сестер, нянечек, надзирателей, и они ко мне хорошо относились.

А чтобы не скучал, посадили со мной такого же смертника - Андрюшу Козлова. Молодой паренек, лет 22, рабочий с какого-то крупного ленинградского завода. Однажды в заводском общежитии заспорил он с приятелями, что попадет из мелкокалиберного ружья в мишень на расстоянии ста метров. Ружье у них было, и он из окна попал в фонарь, действительно метрах в ста, висевший на территории завода, - общежитие находилось рядом, через забор.

- Я еще и дальше могу попасть, - похвастался Андрюша. - Вон туда, где дорожка к управлению. В директора могу попасть, когда он утром приезжает на работу.

Директор их был крупная шишка - депутат Верховного Совета и даже член ЦК, кажется.

А через несколько дней их всех арестовали. И как ни пытался Андрюша доказать потом, что не собирался убивать директора - просто пошутил, похвастался своей меткостью, - ничего не помогало. В фонаре нашлись следы пули, ружье забрали при обыске - все улики налицо. Подготовка к террористическому акту. А еще раскопали следователи, что когда-то он писал жалобу в Москву на этого директора, денег ему за сверхурочные не доплатили. Стало быть, мотив личной вражды.

- Эх, черт! - не стерпел Андрюша с досадой. - Знать бы такое дело, действительно убил бы его давным-давно! Все равно теперь сидеть.

А следователь посмотрел на него тяжело и странно, словно увидел в нем что-то особенное, я сказал только: - Больше ты его никогда не увидишь. Не понял Андрюша, что бы это значило. Расстреляют, что ли?

Я не стал ему объяснять - самому было тошно. Так, травил всякие байки о лагерях, о побегах, развлекал чем мог. Каким-то чудом достали мы с ним карту мира. Мелкая, правда, была карта, но все-таки путешествовать можно.

Конечно, сначала поехали в Италию, в Венецию, покататься на гондолах. Потом в Неаполь через Рим. Погода все время была прекрасная, об этом мы позаботились. В тратториях у дороги пили дешевое вино, закусывали овечьим сыром и луком. Толковали с бронзовыми крестьянами про урожай винограда. В Риме я показывал ему всякие памятники: Колизей, Термы, собор Святого Петра, но он быстро устал.

Поспорили - ехать в Испанию или нет? Все-таки там Франко. Андрюша не хотел: черт его знает. Франко, - возьмет да посадит. Мы ведь из России, да и языка не знаем. Доказывай потом.

Поэтому поехали в Грецию, оттуда в Израиль. Надо же поглядеть - столько разговоров. И дальше - в Индию, в Сингапур (название больно красивое), в Гонконг, в Японию, где все улицы увешаны иероглифами, словно гирляндами цветов. Закончили в Калифорнии.

Иногда его охватывало беспокойство: что же все-таки имел в виду следователь?

- Черт бы его взял, этого директора! На что он мне нужен? Если б знать такое дело, я давно его мог ухлопать! - и он настороженно глядел на меня: может, и я не верю?

- Ну да, рассказывай теперь, - говорил я с напускным недоверием. - Кто тебе поверит?

И он облегченно смеялся, У меня получалось очень похоже на его следователя.

А по ночам мне все снилась ярко освещенная комната, и я пытался объяснить по-английски про наш способ, тот, что был в Ленинградской спецбольнице в 60-е годы. Они сочувственно кивали головами и восклицали:

- Аха!.. - как будто только сейчас до них дошло. Но я видел, что они ничего не понимают.

Андрюше про наш способ я так и не сказал - язык не повернулся.

До сих пор я не знаю толком, что произошло тогда, в начале октября 1971-го. Конечно, мои друзья писали протесты - но ведь их пишут всегда, и они никогда не помогают. Рассказывают какие-то смутные легенды про блюдечко, разбитое в Париже мадам Брежневой, и заступничество мадам Помпиду - я в это не верю. Говорят о всеобщем возмущении на Западе - но и в это я верю мало. В лучшем случае могли сказать свое вечное: - Аха!.. Словом, я просто не знаю.

Вдруг бегом прибежал мой врач и буквально поволок меня наверх, в большую комнату, где обычно происходили комиссии. Еще не открыв дверь, я услышал обрывки какого-то спора или ссоры:

- Вы представляете себе, что это будет! Вы думали об этом? Вы понимаете, что вы делаете?!

За столом сидели только двое: сгорбившийся, посеревший Лунц с трясущимися щеками и такой же, весь трясущийся, серый от страха Морозов, директор Института Сербского.

Почти не глядя на меня, словно продолжая начатый разговор, Морозов спросил со злостью:

- Чем это вы были так заняты, что жениться не успели? Я даже не сразу понял, что обращаются ко мне. - Ну, учился, в институт собирался поступать, готовился, потом подрабатывал переводами с английского, работал секретарем у писателя Максимова, а потом вот и собирался жениться - любовь, знаете, иногда дело долгое... в общем, не всегда быстро получается... Ну, не успел как-то, знаете...

Я врал напропалую, сам удивляясь своему нахальству. Просто инстинктом угадывал, что хочет услышать от меня Морозов.

- Вот видите! - резко сказал он, оборотясь к Лунцу. И снова мне: - А вы что же, не понимали, что вас арестуют?

- Как не понимал? Я еще в первом интервью, в мае 70-го, говорил, что арестуют максимум через год.

Мое Дело лежало у них на столе в растерзанном виде. Но они даже не заглянули туда. - Вот видите! - опять сказал Морозов Лунцу. Но это не выглядело так, будто начальник отчитывает подчиненного. Скорее они были два заговорщика, застигнутые на месте преступления, и поэтому переругивались, нисколько не стесняясь моего присутствия.

Вдруг, как бы спохватившись, Морозов сделал жест рукой в мою сторону, словно крошки со стола стряхнул, - опять врач поволок меня по лестницам вниз, в изолятор.

- Что же это вы? Как подвели Даниила Романовича! - сказал он дорогой, но я не понял, в чем была моя вина.

- Только не думайте - это была не комиссия, - сказал он уже внизу, - а то снова передадите на волю какой-нибудь вздор.

И я опять его не понял. Он почему-то все приписывал моим проискам.

В начале ноября состоялась наконец комиссия, причем эксперты Института Сербского не были включены в нее. Они только присутствовали, а членами были назначены профессора Мелехов, Лукомский и Жариков, никогда раньше судебной психиатрией не занимавшиеся. Вряд ли они поняли, что происходит, потому что все врачи Института Сербского из кожи лезли вон, чтобы показать мою вменяемость, - у них, дескать, никогда и сомнений не было.

Это началось сразу же после разговора с Морозовым. Те, кто раньше отводил глаза, теперь сияли улыбкой. Другие смотрели с нескрываемой ненавистью, но все-таки как на человека. Меня перевели наверх к другим подэкспертным - кончилась блокада.

Перед самой комиссией мой врач пришел ко мне и откровенно просил инструктировать его, как лучше объяснить разные сложные моменты моей запутанной биографии, чтобы я выглядел совсем здоровым. Он был еще молодой врач, и предстоящая комиссия, где он должен был докладывать мое дело, казалась ему своего рода экзаменом. Предстояло все-таки выступать перед крупнейшими психиатрами страны.

Это была, пожалуй, самая забавная комиссия в моей жизни. Игра фактически велась в одни ворота. Не поймешь, кто кого обманывал. Все собравшиеся желали одного и того же, и получалось, что врачи Института Сербского защищают меня перед комиссией. Куда девались все их доктрины, симптомы и критерии! А когда члены комиссии робко спросили, зачем мне понадобилось рисковать свободой ради незнакомых людей (извечный вопрос о причинах конфликта с обществом), весь хор экспертов Института Сербского взвыл:

- Так это же его друзья! Он их всех знает! Как будто для них это когда-нибудь было достаточным объяснением.

Лунц сидел где-то с краешку, постаревший, грустный, и не принимал никакого участия в дебатах.

По существу, и дебатов-то никаких бы не было - спорить не о чем, если бы не профессор Жариков. Единственный представитель школы Снежневского в комиссии, он стремился доказать, что и в 1963-м, и в 1965-м у меня были проявления шизофрении - вялотекущей, конечно. Институт Сербского стоял насмерть за паранойяльную психопатию. Ни те, ни другие не оспаривали теперь мою вменяемость, но вот природа заболевания, нозологические корни...

Шел бой двух мафий за ключевые посты, за руководство клиниками, за диссертации, большие оклады, титулы, личные машины и персональные пенсии. Обычно высшими судьями в этом споре были партийные власти - они распределяли лимитированные блага жизни, и тот, кто лучше, научнее оформлял их волю, тот и оказывался наверху. А уж там что прикажут: признать вменяемым или наоборот - не все ли равно?

Все они панически боялись Мелехова, приехавшего сюда с явным намерением их разгромить. Но громить оказалось нечего, и он был несколько обескуражен. Он не мог понять, почему я не оспариваю свой диагноз 1963 года, с такой готовностью проявляю "критику" по отношению к былому "заболеванию" и почему, наконец, так странно ведет себя Институт Сербского, точно от признания меня вменяемым зависит их собственная судьба. Боюсь, он подумал обо мне плохо и вообще пожалел, что впутался в эту историю. Под конец, однако, он, видимо, стал о чем-то догадываться, потому что, прощаясь, встал и демонстративно пожал мне руку. Другим экспертам пришлось сделать то же самое.

Черт! Знать бы мне этого Мелехова до ареста - может, и нашелся бы академик Сахаров среди психиатров...

А сразу после комиссии, когда профессора уехали, меня вдруг вызвал Лунц.

- Обычно у нас не принято сообщать подэкспертным результаты комиссии. Но чтобы не было кривотолков, я сделаю для вас исключение. - Они все еще думали, что у меня есть тайная связь с волей - боялись "кривотолков"! - А кстати, что вы сами думаете? - не утерпел он. - Думаю, что мы проиграли, - ответил я. Но он, кажется, не понял двусмысленности, потому что, рассеянно глядя в окно, проквакал в пространство:

- Он думает, что он проиграл... М-да... Вы признаны полностью вменяемым, ответственным за свои поступки.

- Ну, а как решился вопрос с эпизодом 1963 года? Нозологические корни?

- Установили, что это была вспышка шизофренической природы, не имевшая дальнейшего развития.

- Но ведь так не может быть, Даниил Романович! Вы же сами знаете, одно из двух: если шизофрения - должно быть развитие, иначе это не шизофрения. Так не бывает.

- Да, - согласился Лунц, разводя руками, - так не бывает. Компромиссное решение. Больше я его никогда не видел.

Между тем для следствия это было катастрофой. Слишком твердо рассчитывали в КГБ на мою невменяемость. Решая мою судьбу и исходя из каких-то своих политических соображений, партийные командиры не интересовались, как придется выкручиваться следователям. Бедные кагебисты - они уже не думали меня увидеть, тем более не предполагали, что придется готовить дело к суду. Исправлять положение было уже поздно - в конце ноября истекал срок следствия. Около трех недель оставалось в распоряжении КГБ, чтобы слепить дело.

На следствии, как в шахматах, очень важно уметь создать противнику цейтнот - завести его в тупик по ложному следу или заблокировать жалобами. Тут же они сами себе устроили цейтнот - понадеялись спихнуть меня в психушку. Впрочем, они не слишком ломали голову: просто сшили все бумажки, которые накопились за это время.

- Ничего, и так сойдет. Даже лучше получилось, чем мы думали, - сумрачно ухмылялся капитан Коркач. Этих ребят трудно было смутить. Но был у меня в запасе план, неожиданный даже для них.

Последние годы власти лишили "допусков" к нашим делам почти всех честных адвокатов. Достаточно было адвокату на политическом процессе потребовать оправдания своего подзащитного, как он тут же вычеркивался из списка "допущенных". Ситуация была угрожающей: практически некому становилось нас защищать. Мы часто обсуждали эту проблему, но найти решения не могли. Ни один закон "допусков" не предусматривает, и власти, как всегда в таких случаях, придумали какую-то секретную инструкцию, которой никто в глаза не видел. Просто юридические консультации не оформляют договора адвокату на ведение политического дела, если нет у него этого мифического "допуска". Даже протестовать невозможно - формально нужен хоть какой-нибудь документ, где бы этот "допуск" упоминался.

Дело осложнялось еще тем, что заключенные и их родственники, наткнувшись на непреодолимые препятствия, обычно уступают, нанимают другого адвоката, из числа предложенных, - остаться совсем без адвоката кажется им рискованным. Да и какая, в сущности, разница - дадут тебе семь лет с честным адвокатом или с "допущенным"? Роль адвоката в советском суде практически равна нулю. Простая формальность.

Сами адвокаты тоже никак не могли бороться с такой бедой. Оставалась только одна возможность пробить эту стенку - если заключенный наотрез откажется брать "допущенных" адвокатов, а потребует своего, "недопущенного". Что тогда делать властям? По закону суд не вправе отказать в таком требовании. Во всяком случае, возник бы прецедент - основание для протестов.

- Пусть первый из нас, кто попадет, и проделает этот трюк, - шутили мы.

У меня были все основания полагать, что первым окажусь я. Мой адвокат по делу о демонстрации в 1967 году, Дина Исаковна Каминская, уже давно была лишена "допуска". Лучшего кандидата мне не требовалось. Разыскать ее было нетрудно, и я поехал к ней договариваться: мне нужно было твердо знать, что она сама не откажется, не поддастся давлению - и что бы ни случилось - хоть на смертном одре, но заявит публично, что готова меня защищать. На всякий случай, однако, я имел в запасе и еще двух адвокатов, лишенных "допуска", - Каллистратову и Швейского.

И вот теперь мне представлялась великолепная возможность осуществить наш план на практике. Следователь мой не чуял никакой беды, когда я подал ходатайство предоставить мне в качестве защитника адвоката Каминскую. Но уже на следующий день он прибежал несколько встревоженный. Принес ответ председателя президиума Московской городской коллегии адвокатов Апраксина:

"Адвокат Каминская не может быть выделена для защиты, так как не имеет допуска к секретному делопроизводству".

Это-то мне и требовалось - документ с упоминанием "допуска". Дальше все пошло как по нотам.

- Какой допуск? Какое секретное делопроизводство? - изумился я. - Ничего не знаю. Законом не предусмотрено.

И пошел писать жалобы во все концы: в ЦК, в Министерство юстиции, Совет Министров и проч.

Срок следствия истекал - нужно было знакомиться с делом, подписывать 201-ю статью, но я и слышать ничего не хотел: по закону я имел право знакомиться с делом в присутствии адвоката.

У следователя не было выхода: если дело не закрыто в срок, заключенный должен быть освобожден из-под стражи. Он выбрал иной путь: пошел на подлог и написал в протоколе, что я просто отказываюсь знакомиться о делом. Об адвокате - ни слова.

Тут я и объявил голодовку. В сущности, меня устраивала сложившаяся ситуация: обвинение липовое, с делом не ознакомлен, адвокатом не обеспечен. Что же, несите меня голодающего на носилках в суд, если хотите. То-то спектакль будет! Заготовлю себе штук сто одинаковых ходатайств о вызове адвоката Каминской и буду их каждые пять минут молча подавать судье. Ручаюсь, такого суда еще не было. Эх, что тут началось!.. Власти словно с цепи сорвались. Они всегда звереют, когда их к стенке прижмешь. Но именно в такие моменты и нужно ломать им хребет - иначе никогда мы из дерьма не выберемся.

Меня посадили в изолятор, отобрали все книги, бумагу, карандаш, курево. Газет не давали, ни на прогулку, ни в баню не водили. Даже таблетку от головной боли не дали. Пришел зам. начальника тюрьмы Степанов и объявил, что голодающим медицинская помощь не оказывается.

- Вы же в пОлОжении самОубийцы, - окал он, как обычно. - СамОубийцам медицинская пОмОщь не пОлОжена. Снимайте гОлОдОвку.

В тот же день начали искусственное кормление. Да как - через ноздрю! Человек десять надзирателей водили меня из камеры в санчасть. Там надевали смирительную рубашку, привязывали к топчану, а сами еще садились на ноги, чтоб не дрыгался. Другие держали плечи и голову. Нос у меня чуть-чуть смещен в сторону - в детстве боксом занимался, повредил. А шланг толстый, шире ноздри, - хоть убей, не лезет! Кровь из носа - пузырями, из глаз - слезы ручьем. Должен сказать, что нос - штуковина очень чувствительная. Еще, может, один только орган у человека такой же чуткий. А тут - аж хрящи трещат, лопается что-то, хоть волком вой. Да где выть, когда шланг в глотке застрял - ни вздохнуть, ни выдохнуть. Хриплю, как удавленник, - того и гляди, легкие лопнут. Врачиха, глядя на меня, тоже вот-вот разревется, но шланг все-таки пихает и пихает дальше. Потом через воронку в шланг наливает какую-то бурду - захлебнешься, если вверх пойдет. С полчаса держат, чтобы всосалось в желудок и назад нельзя было выблевать, а потом начинают медленно вытаскивать шланг. Как серпом по ... . За ночь только-только все подживет, кровь течь перестанет - опять идут, ироды. Все сначала. И с каждым днем - трудней и трудней. Распухло все, притронуться страшно. Только пахнет сырым мясом все время.

И так каждый день. Где-то на десятые сутки надзиратели не выдержали. Как раз было воскресенье - начальства нет. Окружили врачиху:

- Дай ты ему, пусть так, через край выпьет, из миски. Тебе же быстрее, дуреха. Она чуть не в истерику.

- Да он так никогда не кончит эту чертову голодовку, если через край. Вы что, хотите, чтоб я из-за вас в тюрьму пошла? С завтрашнего дня начну дважды в день кормить.

Одно только и утешало меня - знал я, что примерно в это время должна мать принести передачу. Без моей подписи передачу не примут, и должна мать догадаться, что происходит. А там ребята что-нибудь придумают.

Двенадцать дней мне рвали ноздри, точно Салавату Юлаеву, и я уже тоже звереть начал. Ни о чем больше думать не мог, только о своей носоглотке. Хожу по камере целый день, носом булькаю. Вот поди ж ты, жизнь прожил, а не думал, что существует какая-то связь между моим носом и Московской коллегией адвокатов.

К вечеру двенадцатого дня сдались власти - приехал помощник Генерального прокурора Илюхин.

- Случайно, знаете, заехал и вдруг узнаю - голодающий! Какие допуски, кто вам сказал такую глупость? Никаких допусков нет, я вам ручаюсь.

- А как насчет Каминской? - говорю я с сильным французским прононсом - через нос-то звуки не идут, одни пузыри.

- Ну, что Каминская, что Каминская, - засуетился прокурор. -Хороший адвокат. Я сам ее знаю, в суде встречались. Мы против нее ничего не имеем. Только знаете, сейчас это уже сложно. А почему, собственно, вы так уперлись в Каминскую? Свет клином не сошелся - у нас много хороших адвокатов.

- Я не уперся. Пожалуйста, на выбор: Каминская, Каллистратова, Швейский. Любой адвокат годится, которого вы допуска лишили.

- Ах, опять вы эти допуски!

Долго мы с ним препирались. Сошлись на Швейском.

- Черт с ним! - махнул рукой прокурор. - Пусть будет Швейский - он хотя бы член партии.

До меня Швейский защищал Амальрика, и уже было решение Министерства юстиции выгнать его вообще из адвокатуры.

Суд состоялся 5 января 1972-го - вернее сказать, судебный спектакль. Даже приговор мне был известен заранее. В последнюю нашу встречу следователь капитан Коркач сказал удовлетворенно:

- Ну, все, на двенадцать лет мы от тебя избавились. Партийное решение уже состоялось, оставались только формальности.

Для суда выбрали отдаленный район Москвы, чтобы удобнее было оцепить здание, не пропускать друзей и иностранных корреспондентов, В зал, как обычно, посадили работников КГБ и партийных чиновников - изображать "открытый процесс".

Спешка была ужасная - им почему-то нужно было все кончить в один день. Обвинение было составлено настолько расплывчато, что даже партийные чиновники в зале не могли понять, о чем речь. Говорилось только, что я "систематически передавал за рубеж клеветнические антисоветские измышления", и дальше следовало перечисление западных газет, где эти "измышления" публиковались. Судья доставала из дела газетные вырезки, приподнимала вверх по очереди и убирала обратно. То же самое и с фильмом Билла Коула: его показали здесь же, в зале суда, на задней стенке вместо экрана. Фильм шел по-английски, и никто из присутствующих, включая судью и прокурора, не мог понять содержания.

Я подал девять ходатайств: просил конкретизировать обвинение, указать, в чем же состоит клевета, просил зачитать текст моих интервью по-русски, вызвать десять свидетелей, которые могли бы подтвердить истинность фактов, сообщенных мной в интервью, просил допустить моих знакомых и т.д., и т.п.

Все было отклонено. Суд хотел установить только один факт: были у меня интервью, контакты с корреспондентами и вообще иностранцами или нет? Что именно содержалось в интервью, их не интересовало. Когда я пытался сам рассказать это - меня прервали.

- Подсудимый Буковский, не нужно так подробно говорить обо всех этих примерах, зачем эти подробности? Вы признаете, что давали интервью корреспонденту Ассошиэйтед Пресс Холгеру Дженсену?

- Да, признаю.

- Это ваше изображение на пленке кинофильма? Вы знали, что это ваше сообщение будет опубликовано на Западе, а кинофильм будет демонстрироваться там на экранах телевизоров? - Да, знал. - И не возражали против этого? - Нет, не возражал. Я даже просил их об этом. Они настойчиво старались уйти в сторону от обсуждения сути вопроса, а я так же настойчиво возвращался к теме.

Они хотели быть чистенькими, не желали слушать про все эти издевательства, убийства, кровь и грязь. Какое это к ним имеет отношение? Они ведь не убивают сами, не душат в укрутках, не ломают хребтов, не топчут сапогами. Они только перебирают бумажки, ставят подписи и печати. А что из этого выходит - не их дело. Удобно устроились, спокойно спят по ночам. Ничего, вы у меня сейчас всё выслушаете! И в притихший, дышащий ненавистью зал я вывалил весь смрад спецбольниц, все тошнотворные подробности истязаний. Пусть вам хоть на минуту станет душно. Судьиху кривило.

- Вы имеете медицинское образование? - встряла прокурорша, как будто нужно быть академиком, чтобы возмущаться, когда на твоих глазах калечат человека.

Конечно, моих свидетелей вызвать отказались, объявили их всех гуртом невменяемыми, неспособными давать показания. Я предвидел такую возможность и поэтому специально включил в список несколько человек, никогда раньше не попадавших к психиатру, - жену П. Г. Григоренко и жену Файнберга. Но судьи так торопились отказать, что не обратили на это внимания. Еще я включил в список Сергея Петровича Писарева, добившегося в свое время опровержения диагноза, но и его теперь объявили сумасшедшим.

Вместо них обвинение тащило своих "свидетелей" - офицера КГБ, которого пытались подослать ко мне на воле, какого-то насмерть перепуганного парня, которого я видел раза три в жизни, да двух ребят-военнослужащих, которым я в случайном разговоре в кафе, говоря о Щецинских событиях, не советовал стрелять в безоружный народ.

Что они могли сказать? Что я недоволен существующим строем? Жаловался на отсутствие демократии в СССР? Выглядели они бледно. Вдруг прокурорша спросила:

- Вы говорили, что непременным условием выписки из спецбольницы был отказ больного от своих взглядов. Вы сами тоже отказались при выписке от своих взглядов?

Ей казалось, что она задала убийственный вопрос. Если не каялся - значит, клевещешь теперь: можно все-таки выйти из психушки без покаяния. Если каялся - и того лучше: как можно верить человеку, готовому в трудный момент отречься от своих взглядов?

Разве объяснишь им теперь, как мне безумно повезло, что не пришлось каяться? Разве объяснишь, сколько сотен людей никогда уже не придет сообщить миру о психиатрических преступлениях? Так вот они и работают: одни пытают, вымучивая из людей раскаяние, другие изображают из себя моралистов, задают подлые вопросы. И все тихо. Те, кто раскаялся, - уже не имеют права говорить, а те, кто не раскаялся, - будут молчать вечно. Не придет Самсонов, которого мучили восемь лет, - он умер от инфаркта. Не придут Файнберг, Борисов, Григоренко - вряд ли их выпустят живыми.

А почему должно быть стыдно тем, кто не выдержал? Пусть стыдятся те, кто пытает.

- Да, - сказал я твердо, - вынужден был отречься, чтобы меня выпустили. Иначе я не стоял бы сейчас перед вами.

Заерзал, задвигался зал, побежал по рядам злорадный ропот - ага, все-таки отрекался, каялся... Но я не ощутил стыда ни от этой лжи, ни от вымышленного раскаяния - я просто ощутил чужую боль.

Так вот и получилось, что я снова мотался по этапам да пересылкам, ругался с "гражданином начальником" и слушал бесконечные тюремные споры. Определили мне 12 лет - двенадцать лет лагерных разводов, шмонов, ледяных карцеров и сосущего голода, который со временем перестаешь осознавать, как зубную боль. Только спать неудобно - кости мешают.

Нет, я не жалел о случившемся. Я сожалел лишь о том, что слишком мало успел сделать за год два месяца и три дня, которые пробыл на воле. Так я им и сказал на суде, в последнем слове.

Обычно, уходя туда, уносишь с собой последние отзвуки, голоса, впечатления оставленного мира. То всплывает вдруг лицо матери и много-много всяких картинок, с ним связанных, то заснеженная Москва, кривые арбатские переулки, а то просто обрывки какой-нибудь мелодии, и никак не можешь вспомнить, где ее слышал, что с ней связано...

Неизменно вспоминается суд, их вопросы и твои ответы. Сотни раз прокручиваешь в памяти эти картинки, и всякий раз находишь, что можно было сказать лучше.

Адвокат мой, Швейский, был напуган до беспамятства. Только что его выгоняли из адвокатуры, вопрос был уже решенный - и вдруг все изменилось. Не только не выгнали, но еще и вернули "допуск". Он пришел ко мне на следующий день после окончания голодовки и долго многозначительно поглядывал на стены кабинета, в котором нам дали свидание. Должно быть, у него был нервный тик, потому что время от времени он делал странное движение головой, словно галстук душил его или незримая петля затягивалась на горле.

- Я, как член партии, не могу одобрять ваших поступков, - говорил он, поглядывая на стенки.

Мне стоило большого труда заставить его придерживаться строго правовой позиции.

На суде, однако, он держался бодро. И хоть невидимая петля все время захлестывала ему горло, он все-таки потребовал оправдательного приговора. Только для того он мне и был нужен.

По идее, адвокат - как бы рупор своего подзащитного. Он должен высказать то, что не может сказать подсудимый. У нас на политических процессах все наоборот. Да, собственно говоря, мы защищаем адвокатов, а не они нас.

В этот раз я сделал свое последнее слово покороче, поэнергичнее. Перечислив бегло все нарушения закона, допущенные КГБ в моем деле, я сказал:

Для чего же понадобились все эти провокации и грубые нарушения законности, этот поток клеветы и ложных бездоказательных обвинений? Для чего понадобился этот суд? Только ли для того, чтобы лишить свободы одного человека?

Нет, тут "принцип", своего рода "философия". За предъявленным обвинением стоит другое, непредъявленное, и этим судом хотят сказать: нельзя "выносить сор из избы", стремятся скрыть собственные преступления - психиатрические расправы над инакомыслящими, собственные тюрьмы и лагеря. Пытаются заставить замолчать тех, кто рассказывает об этих преступлениях всему миру, чтобы выглядеть на мировой арене этакими безупречными защитниками угнетенных. Поздно!

Наше общество еще больно. Оно больно страхом, пришедшим к нам со времен "сталинщины". Но процесс духовного раскрепощения уже начался, и остановить его невозможно никакими репрессиями. Общество уже понимает, что преступник - не тот, кто "выносит сор из избы", а тот, кто в избе сорит.

Конечно, можно было сказать и лучше - потом всегда приходят в голову лучшие варианты. Но это не главное. А вот стоило ли все это двенадцати лет - вернее, всей жизни? Все это - не суд, не выступление, а вот тот самый процесс, который уже не остановится? Мне кажется, стоило. Во всяком случае, я никогда потом не жалел о случившемся.

Днем и ночью, без перебоя, идут этапы на восток. Пересылки забиты до отказа - по 60-80 человек в камере. Спят и на нарах, и под нарами, и просто на полу, рядами, и даже на столе. Дохнуть нечем. Вагоны набивают так, что дверь не закроешь - конвойные сапогами утрамбовывают. Матери с грудными детьми, беззубые старухи, подростки, инвалиды, угрюмые мужики, бесшабашные парни... И на каждого - "дело" в коричневом конверте. Сверху и фотография, и биография, а то как разобраться конвою? - Фамилия? - Имя-отчество? - Статья? - Срок? Проходи! - Фамилия? - Имя-отчество? - Статья? - Срок?

Шалеешь после тюремного однообразия. Точно вся страна двинулась. Братцы! Да остался ли кто-нибудь на воле или уж всех переловили? Крик, ругань, топот, истошный детский плач, а где-то уже подрались. - Быстрее, быстрее! - торопит конвой. Кто с узелком, с мешком, с облезлым чемоданом, а у кого только казенная селедка торчит прямо из кармана да хлебушек в руках. И в путь!

- Кудааа, кудааа... - орет протяжно паровоз.

- На востоооок! - протяжно отвечает другой.

Ты селедочкой-то не пренебрегай, землячок. Хоть и ржавая, и вонючая, а другой тебе не дадут. Путь долгий - сжуешь. За двое суток все вокруг пропитается этой селедкой, все перемажется. Воды потом не добьешься - где же конвою успеть напоить такую ораву? До исступления дойдешь, до хрипоты. Ну, а напившись, не допросишься в туалет. И все-таки припрячь селедочку-то, хоть в карман засунь. Послушай старого зэка. К вечеру, когда все уляжется, уймется ребенок, затихнет перебранка, а в соседнем отсеке бабы затянут жалостную песню, ты ее сжуешь за милую душу вместе с костями. Плевать, что весь перемазался, - все-таки попало кое-что в брюхо. Можно и подремать немного.

Старого зэка всегда отличишь. Пока вы там разбирались да в дверях мешкали, он себе занял лучшее место - полочку справа, на втором этаже, откуда можно даже на волю поглядеть, если удастся уговорить начальника приоткрыть окошко в коридоре. И узелок у него небольшой - словно в баню собрался, а все там есть, что в дороге нужно. Какая-нибудь рубашечка или свитерок - толкнуть конвою за пачку чаю, и пожевать немного, и покурить. Где-нибудь заначена "моечка", небольшой ножичек, мундштучок наборный, лагерной работы, - это тоже чтоб толкнуть какому-нибудь дикарю в погонах. Есть и чистая кружка - туберкулезных хоть и везут отдельно, а кружка-то на всех одна. Деньжата тоже есть, только не найдешь, сколько ни шмонай.

И ничем ты его не выманишь теперь, не растревожишь - что толку в пустых разговорах? Разве вот только чаю добудешь. И пока ребята помоложе приспособятся варить этот чай на чистом, свернутом в трубочку полотенце, а другие станут к дверям - прикроют их от конвоя, - он не спеша начнет травить бывальщину, только слушай. Главные же истории - впереди, когда идет кружечка по кругу.

Иной раз и не поймешь, куда клонит. Целую новеллу или философский трактат сочинит, чтобы в самый напряженный момент сказать, невзначай:

- Давай-ка закурим, землячок, К слову пришлось. Есть целый набор признаков, по которым безошибочно определишь настоящего зэка. Во-первых, он всегда сидит ни за что. Так, захалатность: корову украл, а теленка оставил. Во-вторых, у него всегда есть какая-нибудь хроническая, неизлечимая болезнь. Грыжа, например. Хорошая болезнь - целое состояние, и умный зэк свою болезнь лелеет, бережет про запас. На тот случай, когда уж так прижмут, что хоть в побег иди. Кто поглупее - руки ломает или пальцы рубит, а запасливый зэк - в санчасть.

- Так и так, гражданин начальник. Грыжа у меня - не могу работать.

Иногда ведь неделя канту - год жизни. Потом обязательно должна быть у порядочного зэка застарелая тяжба с начальством - какие-нибудь недоплаченные деньги, недовыданные сапоги или зажиленная посылка. Годами будет он писать нудные жалобы, перебираясь по инстанциям все выше и выше. Тяжба обрастает бумагами, решениями, указаниями, и под конец уже никто не помнит, в чем дело. Но только прижмет его начальник покруче - пошла писать губерния! Без конца и начала, без точек, запятых и прочих знаков препинания - в одну непрерывную фразу вся жалоба. И что сидит ни за что уже 17 лет, и что болезнь тяжелая, а начальство не лечит - на вредную работу гонит, и что сапоги зажилили... Но легче всего определить настоящего зэка, если вдруг задел его кто-нибудь, - такого виртуозного, фантастического мата, с переливами, завитушками и причудливыми коленцами, ни от кого больше не услышишь. Все затихают и почтительно прислушиваются. Новички - с завистью, знатоки - с одобрением. По этой мелодии знающий человек сразу определит всю его тюремную биографию. - Да ты, браток, колымский, что ли? А уж если повезло - удалось купить у конвойного водки или хоть тройного одеколона, так и спать не захочешь. Совсем иные пойдут истории - жаль только, записать нельзя. И срок начинает казаться не слишком длинным, и жизнь хороша, и посадили правильно...

Стучат колеса, швыряет вагон на стрелках, грустно поют бабы да ходит взад-вперед по коридору конвойный, поглядывает сквозь решетку на зэков. - На востоооок! - вопит паровоз.

Куда же нас тащат? В Коми, в Тюмень, Киров или Пермь? А, какая разница!

Мой адрес - не дом и не улица.

Мой адрес - Советский Союз.

На запад же идут вагоны совсем пустые - незачем везти нас на запад.

Странно мне было оказаться вдруг среди людей, которых я давно знал заочно. Словно на тот свет попал. Ведь вся информация об арестах, судах и обстоятельствах дела проходила через мои руки. После приходили от них известия из лагерей - протесты, заявления и голодовки. Только увидеться не приходилось, и теперь я с любопытством их разглядывал.

Вот "самолетчики" - осужденные по ленинградскому самолетному делу. Бог мой, как давно это было!

В тот сумасшедший, лютый декабрь 70-го, когда власти полностью перекрыли все контакты с Ленинградом, отключили телефоны, снимали с поездов, только одному Вовке Тельникову удалось прорваться в Москву с текстом приговора и стенограммы суда. Потом - безумная гонка по Москве: проходные дворы, подъезды, метро, машины... Нам все-таки удалось тогда уйти от чекистов, и где-то у Пушкинской площади, в квартире одного моего приятеля, мы лихорадочно перепечатывали текст. Ночью мне еще предстояло прорваться к корреспондентам.

30 декабря был день моего рождения - первый раз за много лет я встречал его на воле. И весь этот день проторчали мы у Верховного суда, ожидая результатов кассационного слушанья самолетного дела. Только поздно вечером вышел Сахаров - сообщил об отмене смертной казни.

- Вам-то что! - смеюсь я. - Погорели со своим самолетом и отсиживаетесь теперь. А сколько нам всем хлопот устроили!

Украинцы - Светличный, Антонюк, Калинец - сели позже меня, но я знал их по самиздату.

А это кто такой тощий, словно жертва Освенцима? Иосиф Мешенер? Как же, помню. Два школьных учителя из Молдавии - Сусленский и Мешенер, 7 и 6 лет за протест против вторжения в Чехословакию.

Павленков - это по Горьковскому делу, университетский самиздат. Гаврилов - дело офицеров-подводников Балтийского флота, тоже самиздат. Да тут живая "Хроника текущих событий"!

- Братцы! А чай у вас в зоне пьют? - Еще как! - Ну, так пошли, заварим.

До моего ареста все политические лагеря находились в Мордовии. Практически Мордовия вся была перегорожена колючей проволокой. Даже по официальной переписи населения вышло в Мордовии больше мужчин, чем женщин, хотя в большей части страны наоборот. Политические лагеря существовали там чуть не с самого начала советской власти. Сперва - Темники, потом - Дубровлаг, теперь - Явас, Потьма, Барашево. Посчитать невозможно, сколько там погибло людей, и если копают землю - непременно натыкаются на человеческие кости. Рассказывали, что только один досидел с тех еще времен до наших дней - матрос, участник Кронштадтского мятежа. Глубокий старик, больной и неразговорчивый, он бродил по зоне враскачку, как по палубе крейсера в штормовую погоду.

Конечно, столь длительное соседство лагерей не прошло бесследно для местных жителей. Несколько поколений их работало надзирателями, передавая место от отца к сыну. На лагеря привыкли смотреть как на кормушку. За пойманного беглеца - мешок муки.

- Папа, у вас сегодня был шмон? - спрашивал сынишка отца. - Ты мне принес что-нибудь?

Со временем коммерческие отношения между зэками и надзирателями зашли так далеко, что за деньги стало возможно сделать буквально все. Протесты, заявления, сообщения о голодовках и произволе свободно проходили на волю. В 70-м году до нас дошла даже магнитофонная пленка с записью выступления Гинзбурга.

Власти заволновались, и летом 1972-го наиболее "опасных" политзаключенных отправили спецэтапом в Пермскую область, подальше от Москвы. Операция эта была окружена строжайшей тайной. Чтобы зэки не ухитрились как-нибудь передать на волю сведения о своем маршруте, окна вагонов задраили наглухо. Стояла невероятная жара лета 1972 года, когда леса горели, а торфяники загорались сами собой, - удушливый дым висел над страной. Цельнометаллические вагоны раскалились и превратились в душегубки. Люди задыхались, теряли сознание, один заключенный умер.

В Пермской области сделали два новых лагеря - 35-й и 36-й (позднее еще и третий, 37-й). Глухая изоляция, специально подобранные надзиратели, которым сразу давали чин прапорщика, чтоб служили вернее, и очень тяжелый северный климат.

Я попал сразу в Пермскую область, в 35-й лагерь, около станции Всесвятская. Первый год после суда я досиживал во Владимирской тюрьме - по приговору мне полагалось два года тюрьмы, пять лет лагерей и пять - ссылки. К весне 1973-го, когда мне предстояло ехать в лагерь, "пермский эксперимент" уже завершился, и в Мордовию я не попал.

Лагерь наш был небольшой - человек 300-350, и большую часть населения, как и в других политлагерях, составляли "старики", украинцы, литовцы - участники национально-освободительной борьбы 40-х годов. Многие из них никогда ч не жили на воле при советской власти, а как взяли в юности оружие при вторжении советских войск, так и просидели по лагерям до старости. Осуждены они были, однако, за измену родине. Какую родину имел в виду сталинский военный трибунал - понять трудно. И представления о жизни, и традиции, и привычки сохранились у них прежние, каких уже не осталось на их родине. Поразительно было видеть, как они работают - даже в лагере, за пайку хлеба, - старательно, упорно, с любовью к делу. Так когда-то работали крестьяне на своей земле. Чувствовалась в них упрямая вера в человеческий труд - вопреки всему. На воле так больше никто не работает - отучила советская власть. У нас говорили в шутку, что любой из этих старичков заменит три станка, если свет перегорит.

Лагерь как-то консервирует человека. Седеют волосы, выпадают зубы, лица покрываются морщинами, а внутренне человек не становится старше, солиднее. Дико было видеть, как эти 55-летние мужики возились друг с другом, словно подростки, тузили друг друга под бока, и только сил уже не было, чтобы побегать взапуски. Ведь жизнь их приостановилась, когда им было лет по двадцать. Простые крестьянские парни, так и не успевшие стать отцами семейств.

По воскресеньям летом они выползали на солнышко с аккордеонами - играли мелодии, которых уже не помнят у них дома. Жуткое это было зрелище. Действительно, словно в загробное царство спустился.

Это были остатки целиком загубленного поколения - в одной Литве "освободители" репрессировали 350 тысяч населения, а уж на Украине счет велся на миллионы.

Им трудно было понять нас, увидеть смысл наших действий. Они всё еще жили психологией 40-х годов - партизанской психологией. Уж если такой массе народа не удалось добиться освобождения с оружием в руках - то какой смысл писать бумажки? А для многих из них и вообще обращаться с жалобами к властям было неприемлемо: они же не признавали эти власти законными.

Из литовцев мы как-то ближе всего сошлись с Ионасом Матузевичюсом. Он сам ушел к "лесным братьям" в начале 50-х годов, когда все уже было проиграно - борьба безнадежна. Может быть, оттого он лучше понимал нас. Когда его брали, он отстреливался до последнего, не желая попасть живым. Его приволокли искромсанного пулями и буквально собрали по частям: он был нужен живым, чтобы пытать потом. Поражало меня, как он после всего этого плюс почти 25 лег лагерей сохранил удивительную жизнерадостность, чувство юмора и какую-то внутреннюю чистоту. Не знаю, как назвать это, но, по-моему, такими должны быть монахи. Наверно, у него это было от крайнего, абсолютнейшего пессимизма. Сахар нам выдавали в пакетиках сразу за десять дней, и каждый тянул его потом как мог, чтобы дольше хватило, Ионас же сразу высыпал его в рот целиком и, сладко жмурясь, проглатывал.

- Ионас, - говорили ему укоризненно, - что же ты делаешь! Это же на десять дней!

- А, черт с ним, - говорил Ионас, - вдруг завтра помру? Пусть хоть врагу не достанется.

Однажды мы работали с Иосифом Мешенером, разгребали какой-то хлам у котельной и вдруг нашли старый стоптанный кирзовый сапог - мало ли их валялось вокруг. Но тут мне в голову пришла шальная идея. Я пошел к ребятам, мешавшим бетон, и залил внутрь сапога жидкий раствор. Потом, когда раствор застыл, мы осторожно срезали сапог ножом. Получилась точная цементная отливка. Затем нашли круглый большой камень, кусок колючей проволоки и стали мастерить памятник кирзовому сапогу. Все приняли живейшее участие в этой затее. На камне из раствора сделали что-то наподобие карты мира, проволоку засунули одним концом под сапог и оставшуюся часть обмотали вокруг голенища. Все это хозяйство застыло, и мы собирались торжественно открыть памятник, произносить по очереди шутливо патетические речи и т. п. Ведь кирзовый сапог - это не только сапог надзирателя, охранника, солдата, но и сапог заключенного. На открытие позвали украинцев, литовцев, вообще всех желающих.

Но ничего не вышло - не получилось веселья. Никто как-то не решился рта раскрыть. Грустно постояли мы вокруг этого сапога и разошлись. Потом его нашли надзиратели и долго ломали - он успел здорово затвердеть.

Никто из этих мужиков и в глаза не видел своего приговора. Им просто объявили тогда: двадцать пять - и делу конец.

Впрочем, редко кому выдают приговор на руки даже теперь. Обычно дают только прочитать, а затем отбирают. Считается, что приговор "секретный", хотя советскими законами такого опять-таки не предусмотрено. (Практически приговор на руки получали только те, чье дело достаточно широко освещалось в самиздате или в зарубежной прессе.) Поэтому одной из наших задач в лагере было добыть и отправить на волю копии таких приговоров.

До последнего ареста я сам был немного дезинформирован - считал, что в наше время практически уже нет "случайных" политических дел, то есть таких, когда осужденный до ареста и не подозревал, что может попасть за свои действия в тюрьму. Теперь, думал я, политические репрессии направлены только на участников движения за права человека, различных национальных и религиозных движений, то есть на людей, которые хотя и не совершили никакого преступления, но сознают, что в условиях тоталитарного произвола они в любой момент могут быть арестованы. Однако я оказался не прав. Процент "случайных" дел достаточно высок.

Прежде всего к ним нужно отнести жалобщиков и анонимщиков. Часто человек, возмущенный какой-нибудь несправедливостью, начинает писать жалобы в высокие инстанции и искренно считает, что таким путем можно исправить зло. Получая наглые ответы, человек постепенно начинает обобщать результаты, его жалобы принимают характер обвинений, тут его вызывает КГБ, и, если он не поддается запугиваниям, его сажают.

Например, в 1976 году сидел со мной во Владимирской тюрьме врач-стоматолог Айрапетов из Баку, армянин лет 47. Обнаружив у себя на работе хищения и взяточничество, он стал писать в ЦК, но ничего не добился и постепенно пришел к выводу, что ЦК умышленно покрывает коррупцию. Он несколько раз писал Брежневу, разоблачая махинации крупных властей в Азербайджане, и в конце концов был арестован. В КГБ раскаиваться отказался и был осужден на 3 года тюрьмы и 4 - лагеря за антисоветскую агитацию. Он никак не мог понять своей вины.

- Кого же я агитировал? - спрашивал он на суде. - Брежнева, что ли?

- Знаете, - отвечали ему, - у Брежнева много секретарей, помощников, референтов, вот их-то вы и агитировали.

Другие люди понимают, что за жалобы могут быть неприятности по службе, трения с начальством, и пишут анонимно. Однако арест и для них неожиданность.

Любопытную категорию составляют люди, осужденные за надписи на избирательных бюллетенях. Голосование у нас, по закону, тайное, и никто не вправе выяснять, кто как проголосовал и кто какой бюллетень опустил. Более того, существует специальная статья в Уголовном кодексе, предусматривающая лишение свободы для должностных лиц, нарушивших тайну голосования. Это, однако, не мешает КГБ сажать в тюрьму людей, делающих надписи на бюллетенях.

Меня очень интересовали такие случаи - признаться, я не очень верил, что дело обстояло именно так, как рассказывали пострадавшие. Уж это заливают, казалось мне. Наконец по одному такому делу мне удалось достать приговор, когда я был в Пермском лагере. Приговор считался секретным, и стоило большого труда добыть его на полчаса, чтобы скопировать. Попросту говоря, мы его украли из спецчасти, сделали копию и передали на волю. Вот он: ПРИГОВОР

Дело №6-74

Секретно

Именем Украинской Советской Социалистической Республики от 15 июня 1971 г. Ворошиловградский облсуд в составе: председательствующего ЯРЕСЬКО В. А., народных заседателей БАРАНОВОЙ К. А., ДРОЖЖИНОЙ М. Ф., при секретаре ГОЛУБИЧЕЙ Т. М., с участием прокурора ЗИМАРИНА В. И. и с участием адвоката СОКОЛИКОВОЙ Н. М., рассмотрев в закрытом судебном заседании в г. Ворошиловграде дело по обвинению ЧЕКАЛИНА Александра Николаевича, рождения 19.12.1938, уроженца Слюд-Рудник Удеренского района Красноярского края, русского, гражданина СССР, беспартийного, образование 10 кл., ранее не судимого, женатого, имеющего на иждивении сына, рожденного в 1962 г., проживающего в г. Лисичанске Ворошиловградской обл., ул. Карла Маркса, 136/5, работавшего слесарем-монтажником на Лисичанском заводе "Строймашина", содержащегося под стражей с 27 мая 1971 года, преданного суду по ст. 62 ч. 1 УК УССР, установил:

14 июня 1970 г., во время выборов, подсудимый ЧЕКАЛИН А. Н. на избирательных бюллетенях по выборам в Совет Союза и Совет Национальностей по Лисичанскому округу № 440 учинил антисоветские надписи, призывающие к свержению Советской власти, а также возводящие заведомо ложные клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй, совершив тем самым преступление, предусмотренное ст. 62 ч. 1 УК УССР. Подсудимый ЧЕКАЛИН свою вину в совершении вышеуказанного преступления признали пояснил, что в день выборов пошел на избирательный участок, после получения бюллетеней сделал надписи антисоветского содержания, возводящие клевету на советскую выборную систему; его вина в совершении указанного преступления подтверждается показаниями свидетеля ВЕРЕТЕННИКОВА Н. И, который во время выборов был зам. председателя участковой избирательной комиссии, и при подсчете голосов он увидел два бюллетеня с антисоветскими надписями. Он пояснил, что эти надписи он воспринял как призыв к свержению Советской власти и как клевету на нашу избирательную систему. Свидетель ЧЕКАЛИНА Е. Р., жена подсудимого, пояснила, что после дня выборов ей муж говорил об учинении им надписей антисоветского содержания; она также пояснила, что муж слушал передачи зарубежных радиостанций, в частности, он слушал "Голос Америки". Свидетель ЖИТНЫЙ В. Д? бригадир бригады, в которой работал подсудимый, пояснил суду, что ЧЕКАЛИН возмущался существующими в нашей стране порядками, высказывал желание уехать из нашей страны. Из показаний свидетеля ЧЕРНИКОВА С. П. видно, что ЧЕКАЛИН в его присутствии допустил оскорбительные выражения в адрес коммунистов. Подсудимый не отрицал, что он возмущался порядками, существующими в нашей стране, высказывал желание уехать в другую страну, периодически слушал передачи зарубежных радиостанций и в своих записях на бюллетенях воспроизвел частично слова из прослушанных передач радиостанций. Вина подсудимого доказывается анализом вещественных доказательств, на которых, как это усматривается из заключения криминалистической экспертизы, надписи исполнены одним лицом - ЧЕКАЛИНЫМ.

Учиняя такие надписи на бюллетенях, подсудимый понимал, что он распространяет антисоветские идеи, ибо надписи на бюллетенях были прочитаны при подсчете голосов, и он желал того, чтобы они были прочитаны. Он действовал с прямым умыслом при распространении клеветнических измышлений на нашу избирательную систему, этого он не отрицал и сам, следовательно, указанное преступление он совершил с прямым умыслом, преследуя антисоветские цели, о чем свидетельствуют вышеуказанные обстоятельства. Само содержание надписей на бюллетенях свидетельствует, что ЧЕКАЛИН имел антисоветскую цель в пропаганде своих идей. Его доводы о том, что он совершил это преступление из-за обиды на администрацию цеха в связи с непредоставлением ему отпуска в летнее время, являются необоснованными. За непосещение профсоюзных собраний от 12.3.70 он цеховым профсобранием был лишен права идти в отпуск летом. Преступление он совершил 14 июня 1970 г. К тому же никаких мер к обжалованию решения собрания он не принимал, а в своих первоначальных объяснениях о причине совершения преступления ссылался на указанные обстоятельства. При наличии таких доказательств областной суд считает, что вина подсудимого ЧЕКАЛИНА в антисоветской агитации нашла полное подтверждение, его преступные действия по ст. 62 ч. 1 квалифицированы правильно.

Решая вопрос о мере наказания, областной суд учитывает, что ЧЕКАЛИН совершил особо опасное государственное преступление, занимался общественно полезным трудом, имеет на иждивении ребенка, свою вину признал, раскаялся. Наказание он должен отбывать в ИТК строгого режима, учитывая содеянное им и данные об его личности, областной суд считает, что дополнительное наказание в виде ссылки применять нецелесообразно. Руководствуясь требованием статей 323, 324 УПК УССР, областной суд приговорил:

Признать виновным ЧЕКАЛИНА А. Н. по ст. 62 ч. 1 УК УССР и подвергнуть его наказанию в виде лишения свободы сроком на 5 (пять) лет без ссылки с отбытием наказания в ИТК строгого режима. Засчитать в счет отбытия наказания нахождение ЧЕКАЛИНА А. Н. под стражей с 27 мая 1971, меру пресечения оставить без изменения - содержание под стражей. Взыскать с ЧЕКАЛИНА в доход государства 11 руб. 88 коп. как судебные издержки. Вещественные доказательства - бюллетени - оставить при деле. Приговор может быть обжалован в Верховный Суд УССР в течение 7 суток после его провозглашения, осужденным - в такой же срок после получения им копии приговора.

Председательствующий (подпись)

Народные заседатели (подписи) Чекалин сидел потом с нами и во Владимире, освободился в мае 1976-го по концу срока. Он почти совсем оглох за время заключения, так как у него было тяжелое, прогрессирующее заболевание ушей, а никакого лечения он, разумеется, не получал.

Совершенно анекдотическое дело было у В. Богданова, с которым я встретился в пермском лагере. Он работал в подмосковном городе Электростали рабочим на секретном предприятии по обогащению урановой руды. Несколько лет ютился в одной комнатушке с матерью и женой, обошел все инстанции, обил все пороги, но квартиру получить не мог. Тогда, обозлившись, он упер с работы секретную радиоактивную деталь - судя по описаниям, какой-то плутониевый стержень для уранового котла. Он ожидал, что охрана хватится пропажи, разразится скандал и тогда он вытребует себе квартиру в обмен на этот стержень. Но никто даже ухом не повел, словно ничего и не пропадало. Месяца три этот стержень лежал у него дома под кроватью. Потом, выпив как-то с приятелями, он решил свезти стержень прямо министру среднего машиностроения.

Ехали через всю Москву - стержень везли под пальто. Дорогой еще выпили, и в министерство приехали сильно навеселе. Внутрь их не впустила охрана. И сколько ни скандалили - никто из чиновников министерства их не принял. С расстройства зашли в магазин, добавили еще, потом еще. Несколько раз теряли они свой плутониевый стержень - то в сквере забыли на лавочке, то в магазине. Наконец решили продать его какому-нибудь иностранцу - деталь-то все-таки секретная. По представлениям советского человека, каждый иностранец - шпион, так и норовит разведать советские секреты. Долго искали в центре подходящего иностранца и наконец где-то у "Метрополя" наткнулись на американца. Как они объяснялись с этим американцем, Богданов уже не помнил, был сильно пьян. Помнил только, что американец страшно испугался, ударился в бега, и они долго преследовали его, пока не потеряли в толпе. Дальше, уже с отчаяния, пытались всучить секретный стержень какому-то поляку. И просили-то недорого - всего на бутылку, да тот не взял. После поляка пили пиво и совсем захмелели. Цена на стержень упала до одной кружки. Последующих событий Богданов абсолютно не помнил: как приехали в Электросталь, как добрались до дома, а главное, куда девался проклятый стержень - все стерлось из памяти.

Приятели, однако, не успели утром проснуться, побежали в КГБ. С большим трудом, уже в Лефортове, под следствием, вспомнил он, куда спрятал проклятый стержень, и признался следователю. В 1968 году дали Богданову 10 лет за измену родине. Так и сидит до сих пор.

Наверно, к "случайным" делам нужно отнести и дело Николая Александровича Будулак-Шарыгина. Пятнадцатилетним парнишкой вывезли его немцы с Украины в начале войны в Германию, там он учился, работал, а при оккупации Германии союзниками оказался в английской зоне. Затем уехал в Англию, прожил там двадцать лет, завершил образование, женился и последнее время работал представителем крупной лондонской фирмы электронного оборудования. По делам этой фирмы был послан в Москву, заключать торговые сделки. Вел переговоры с Комитетом по координации науки и техники при Совете Министров СССР, с Министерством электронной промышленности, но вдруг, в самый разгар переговоров, был арестован. В КГБ из него долго надеялись сделать своего шпиона, то запугивали, то обещали золотые горы, но Николай Александрович не сдался. Дело приняло скверный оборот - как его теперь выпускать? Сообщения об этом странном аресте уже появились в английской печати. Но и посадить не за что. Как рассказывал сам Будулак-Шарыгин, вопрос решил в его присутствии лично Андропов. Долго разглядывал паспорт, прочие документы.

- Что вы все твердите: англичанин, англичанин... Родился-то он у нас, в СССР, - сказал Андропов своим помощникам, тыча пальцем в паспорт Шарыгина. - Ничего, английская королева нам войны из-за него не объявит.

Приговорили Шарыгина в том же 68-м году к тем же десяти годам, и тоже за измену родине - за то, что не вернулся после войны домой. Приговора, конечно, на руки не дали - "секретный".

Но еще более фантастическое дело встретили мы в 1974 году во Владимирской тюрьме. Привезли к нам самого настоящего китайца, по имени Ма Хун. Запуганный, всех боится, по-русски почти не говорит, но паренек шустрый, запасливый. В незнакомой стране, на новом месте, в тюрьме, а уже успел как-то в первый же день лишнюю матрасовку спереть. Так и заявился к нам с двумя матрасовками. Пообвык он у нас немного, пооттаял. Спрашивают его ребята:

- Ну как, Ма Хун, нравится тебе здесь?

- Каласо, - говорит, - очень каласо.

- Да что же хорошего? Здесь тюрьма, голод.

- Какой голод? - удивился Ма Хун и показывает пальцем на мух, летающих по камере.

Дескать, был бы настоящий голод - этой дичи давно бы уже не водилось. Ребят аж в дрожь бросило - что же они, бедные, там у себя в Китае голодом называют? Со временем рассказал Ма Хун про китайский голод, когда всю листву с деревьев съели, всю траву. Хоть сто километров иди - жука навозного не встретишь.

Настоящее имя его было не Ма Хун, а Юй Шилин. Родился он в 1941 году в провинции Ань-Хуй, в семье чиновника. А через несколько лет, при наступлении коммунистической армии, отец бежал на Тайвань. Семья осталась без средств, более того - постоянно преследовалась за свое непролетарское происхождение. Чем больше он рассказывал про Китай, тем больше вспоминали мы 20-30-е годы, так называемый "сталинизм". Только, пожалуй, покруче было в Китае Еще больше жестокости, цинизма, лицемерия. Не нужно было там Соловков - неугодных просто убивали. Например, всех китайских добровольцев, попавших в плен в Корее и возвращенных американцами, истребили поголовно. Да разве только их? И "классово чуждых", и "вредителей", и "оппортунистов". Конечно же, в первую очередь интеллигенцию. Остальных загнали в госхозы и коммуны - перевоспитываться трудом.

В армию его не взяли - не то происхождение. А не отслужив в армии, нельзя, оказывается, в Китае ни учебу продолжать, ни получить сносную работу. Даже чтобы стать трактористом, нужно сперва пройти армию. В военизированном госхозе, вблизи советской границы, куда его загнали работать, он был пастухом. Мать умерла - его даже на похороны не пустили: без специального разрешения нельзя ездить в Китае. Остался один младший братишка, и где он - неизвестно.

В разгар "культурной революции" был момент: многие такие, как он, поверили, что удастся свести счеты с властями. Да недолго это продолжалось. Подошла армия. Спасаясь отверной смерти, он в 1968-м бежал через границу в СССР. Принес с собой единственное свое достояние - радиоприемник. В Китае это большая ценность.

Здесь, в Советском Союзе, его сначала арестовали, хотели судить за нелегальный переход границы. Но это формально. Фактически же грозили выдать обратно в Китай, если не согласится стать советским шпионом. Таких случаев было много, и китайские пограничники всегда расстреливали беглецов прямо на месте, как только их выдавали. Выбора не было, Согласишься - пошлют в Китай шпионить. Не согласишься - выдадут. Так и так смерть. Он отказался.

Когда шпиона из него не вышло, предложили последний шанс - вступить в тайную организацию китайских беженцев на советской территории. Видимо, КГБ мыслил это себе как зачаток будущей китайской "народно-освободительной армии". Вот тут-то он и стал Ма Хуном - его заставили сменить фамилию.

Он получил вид на жительство, устроился на завод, работал слесарем. Как лицо без гражданства, он не мог ездить по стране, но советская жизнь все равно казалась ему раем: за работу платили деньги, на которые можно было купить продукты, одежду, и все это без ограничений. Не то что в Китае - девять метров ткани в год на человека. А к лицемерию он привык. Советское лицемерие казалось ему детской игрой по сравнению с китайским.

Когда-то в детстве учили его играть на скрипке, и всю жизнь потом вспоминал он это время, словно сказку. Скрипка была для него символом благополучия. Не удивительно, что теперь он купил ее. Вечерами он иногда играл, но чаще слушал свой радиоприемник. Ловил Японию, Тайвань и даже Австралию. Однажды он услышал в передаче из Австралии объявление. Сообщалось, что существует центр, помогающий китайцам найти своих потерянных родственников, и Ма Хун написал им с просьбой найти своего отца на Тайване. Тут его я арестовали.

Следствие продолжалось почти два года. Обвиняли Ма Хуна в шпионаже. Будто бы он с этой целью и пришел в СССР по заданию китайской разведки. Несколько раз проводили экспертизу его приемника - нет ли там внутри передатчика? Разобрали по винтику - не нашли. Взялись за скрипку. Зачем китайцу скрипка? Подозрительно. Разломали в щепки - и тоже ничего не нашли. Принялись за Ма Хуна.

- Признаешься - получишь пять лет. Не признаешься - десять.

Таких, которые "признались", в Алма-атинском следственном изоляторе было много. Некоторые даже получили за шпионаж всего два-три года и работали в хозобслуге. Из них-то следствие и набрало свидетелей против Ма Хуна. Свидетели эти показывали, что видели Ма Хуна в своих разведшколах и был он там большим начальником.

30 ноября 1973 года военный трибунал Среднеазиатского военного округа приговорил его к пятнадцати годам (по 5 лет тюрьмы, лагеря и ссылки) и к конфискации имущества - за "покушение на шпионаж". Виновным он себя так и не признал.

Все мы очень привязались к Ма Хуну, помогали учить русский, расспрашивали про Китай. Вся тюрьма знала его, и даже уголовники, проходя на прогулку мимо наших дверей, заглядывали в глазок: - Ну, где там ваш китаец?

Учился Ма Хун упорно, от подъема до отбоя, и через полгода говорил по-русски вполне прилично. Только вот никак не мог привыкнуть к нашим согласным - не получались у него "б", "г", "д", и вместо "работа" говорил всегда "на рапота". Без предлога он это слово и представить себе не мог, так его жизнь приучила. Вместе с нами держал он голодовки и сидел на пониженном питании. На Новый год мы с ним сделали елку из зеленых обложек ученических тетрадей - иголкой вырезали хвойные лапы. А он еще сделал китайский фонарик - сплел каркас из веника и оклеил бумагой. Только в Китае этот фонарик, оказывается, не называют "китайским".

Ма Хун рассказывал, что жители каждой китайской провинции отличаются какой-нибудь чертой характера. В одной провинции - все драчуны, забияки, хунхузы, в другой - коммерсанты, в третьей - уж такие подлецы, что никто с ними дела не имеет.

- А твоя провинция, чем она знаменита? - спрашивали его.

Долго он хитрил, уклонялся от ответа, стеснялся, потом все-таки признался:

- Упрямством.

Не знали, видно, в КГБ таких тонкостей, а то бы не стали связываться. Этим-то, наверное, и был он нам близок, ведь мы все немножечко из провинции Ань-Хуй.

Самый наш лучший специалист по жалобам, Михаил Янович Макаренко, написал ему жалобу на приговор, и Ма Хун с утра до ночи переписывал ее. Вместо упражнений по русскому языку. Больше полугода рассылал во все концы, во все инстанции. Одновременно мы грозили кагебистам предать дело Ма Хуна гласности, если приговор не отменят.

Наконец что-то лопнуло - Ма Хуна увезли на переследование. Китайцы-свидетели признались, что давали показания под давлением КГБ. Но освободили его только еще через год - 9 августа 1976-го. Посадить-то легко - освободить трудно.

Да мало ли "случайных" дел встречал я за эти годы! В сущности, любое дело "случайно" - игра случая. "Неслучайными" были только полицаи, военные преступники, сотрудничавшие с нацистами. Они были запланированными.

Отдел борьбы с военными преступниками когда-то после войны был чуть ли не основным в КГБ. Полстраны тогда числилось в военных преступниках: все, кто побывал в плену, в оккупации. Иногда целые народы.

Но прошло тридцать лет. Сгинули по лагерям почти все, кто видел вблизи живого немецкого солдата, и оказался отдел на грани гибели - в любой момент его могли закрыть за ненадобностью. Тут-то и оказались полицаи на вес золота. Сажать их не торопились, а просто брали на учет - пусть живут и пасутся до поры, до времени. Изредка вызовут одного-другого в КГБ, побеседуют и отпустят. Не подошла еще очередь.

Показательные процессы военных преступников устраивают регулярно, примерно раз в год. Много пишут в газетах, смакуют подробности, а потом приговаривают одного-двух к смертной казни, остальных - к пятнадцати годам. Каждый раз, конечно, делают вид, что только сейчас, ценой невероятных усилий, их поймали.

Такая метода устраивает и партийные власти - нужны ведь эти процессы для военно-патриотической пропаганды. Сами военные преступники безропотно ждут своей очереди, трудятся, перевыполняют планы, участвуют в социалистических соревнованиях. В сущности, это самые обыкновенные советские люди - привыкшие гнуться, куда гнут. Многие из них за время войны по нескольку раз побывали у Сталина, у Гитлера, у обоих заслужили ордена, чины и часто закончили войну взятием Берлина. После войны сделались начальниками, председателями колхозов. Кое-кто даже в местные депутаты попал.

В лагере они все, как по волшебству, оказываются начальниками: бригадирами, активистами, "членами совета коллектива", повязочниками - словом, "ставшие на путь исправления", надежда и опора лагерного кума. Иной раз рта еще не успеешь открыть, а он уже бежит на вахту доносить. И старый, черт, еле дышит уже, а все ему неймется. Не всех еще в жизни продал.

Любопытно, однако, бывает послушать, когда летом к вечерку сползется несколько таких ветеранов второй мировой потолковать, вспомнить молодость.

- Мы, значит, на одной стороне реки, за мостом. А они как попрут оттуда - не ждали, значит, нас. Ну, мы им тут дали жару!

- А ты у кого тогда был, дед, - вставишь невзначай, - у красных или у немцев?

- У немцев... нет, у советских. Стой, все-таки вроде у немцев... А ну тебя, не мешай! Дай досказать.

В лагере я пробыл недолго, чуть меньше года. С первых же дней началась за мной охота - почему не встаешь, когда входит начальник? Почему не снимаешь шапку? Почему не там встал, не здесь сел, не туда пошел? Рядом с тобой будет стоять другой - ему ничего. Тебе же наказания - лишение ларька, свидания, изолятор и т.п.

Перед тем, как этапировать в лагерь из Владимира, весной 1973-го, меня опять увезли в Москву, в Лефортово. Формально - допрашивать как свидетеля по делу Якира, фактически - уговаривать раскаяться. Все-таки мой суд и вообще дело с разоблачением психиатрических злоупотреблений имели значительный резонанс в мире. Не настолько значительный, к сожалению, чтобы остановить психиатрические расправы и принудить власти освободить меня (всемирный психиатрический конгресс в Мексике трусливо уклонился от обсуждения нашей документации), но все-таки достаточный, чтобы заставить их искать выход. Как всегда, они рассчитывали выйти из положения за наш счет. Работники КГБ в разговорах со мной признавали теперь, что судили меня неправильно - не надо было судить. И готовы они сейчас исправить эту ошибку - выпустить меня. Но я, видите ли, должен им помочь - письменно покаяться, попросить помилования. Получалось совсем смешно: мы виноваты, а ты извинись.

Убедившись, что такой выход для меня неприемлем, они еще больше снизили требования. По их словам, достаточно мне отказаться от какой-либо общественной деятельности в будущем, не говоря ни слова о прошлом или об убеждениях, и в лагерь ехать не придется.

- Ну, если вам так не нравится слово "помиловать", напишите: "Прошу освободить".

И тут же намекали, что не станут препятствовать моему выезду за границу. А там - делай, что хочешь.

Я опять отказался. Этот вопрос я решил для себя раз и навсегда в 70-м году и больше не хотел к нему возвращаться. Тут уже они потеряли терпение.

- Чего же вы хотите? Неужели так приятно сидеть в тюрьме?

Я объяснил, что создавшееся положение меня вполне устраивает. Сижу себе, книжечки почитываю, а в это время им на голову сыплются то протесты, то демонстрации, то резолюции. Честно говоря, я сильно сомневаюсь, смогу ли доставить им столько неприятностей на воле, как самим фактом пребывания в тюрьме. - Заметьте, я к вам на переговоры не просился. Вы меня сами привезли. Стало быть, вы больше заинтересованы освободить меня, чем я - освободиться. Впрочем, я согласен принять ваше предложение: и от деятельности отказаться, и уехать. Но прежде вы полностью откажетесь от психиатрических преследований инакомыслящих, публично осудите этот метод, освободите людей из психушек и накажете виновных. В сущности, вся моя так называемая "деятельность" состояла прежде всего в борьбе с психиатрическими злоупотреблениями. Если вы теперь от них откажетесь, мне действительно ничего больше делать не надо. И помилования не надо. Опротестуете мой приговор как положено по закону. Это заявление их возмутило до крайности, - Вы что, собираетесь нам диктовать? Говорить с нами "с позиции силы"? Не выйдет! Смотрите - еще сами попроситесь. Путь для помилования вам всегда открыт. Думайте, размышляйте. А мы вам поможем не забыть о нашем предложении.

С таким напутствием я и уехал в лагерь. Последняя фраза звучала довольно зловеще, обещала мало приятного.

В лагере же и помимо этого обстановка была напряженная. Фактическими хозяевами были офицеры КГБ - администрация только исполняла их волю. Изоляция полная, каналов на волю никаких, климат тяжелый, североуральский. Прибавьте сюда откровенный произвол и отсутствие настоящей медицинской помощи, и тогда станет понятно, что означал этот "пермский эксперимент".

Среди привезенных сюда из Мордовии стариков многие уже были тяжело больными, доживающими свой век людьми. Да и у тех, кто помоложе, здоровье было не блестящее. Словом, привезли нас сюда самых нераскаявшихся, чтобы без шума прикончить.

Вскоре после моего приезда специальная "врачебная" комиссия из Перми осмотрела почти всех заключенных и всех признала здоровыми, годными к работе. Группы инвалидности лишали даже тех, кто имел ее с рождения: даже горбатого Василия Пидгородецкого и двоих одноногих признали трудоспособными, а уж о язвенниках, сердечниках, туберкулезниках и говорить нечего.

Результаты не замедлили сказаться, и в августе умер заключенный Куркис, двадцатипятилетник, от прободения язвы. После лишения группы инвалидности его послали на тяжелую работу, и через пару недель он был готов. 24 часа он пролежал в больничке, рядом с лагерем, истекая кровью. Ни запасов крови, ни нужного оборудования, ни даже хирурга в этой больнице не было. По чистой случайности нам удалось передать на волю эту информацию весьма оперативно, так что через три дня наши друзья в Москве знали о случившемся. Одновременно мы начали кампанию протестов - нужно было спешить. От нашей оперативности зависело, сколько людей избежит подобной смерти. Но это было только начало.

1973 год был в известном смысле решающим для всего движения в целом. Добившись определенного успеха в деле Якира и Красина, власти стремились парализовать движение. Десятки людей открыто подвергались шантажу: им грозили арестом - притом не их самих, но друзей и близких, - если они не прекратят своей правозащитной деятельности. Приостановился выпуск "Хроники текущих событий": на каждый новый выпуск КГБ обещал отвечать новыми арестами. Действовала система заложников. Одновременно была развернута бешеная кампания травли Солженицына и Сахарова, по уже знакомому рецепту - от академиков до оленеводов и доярок.

Так бывает всегда: стоит ослабнуть одному, как увеличивается давление на всех. И десять человек, поддавшихся шантажу, могут вызвать панику десятков тысяч. Лагерная жизнь - как барометр, и в лагерях в такие моменты свирепеет режим, теряется завоеванное годами голодовок, и все вдруг оказываются на краю гибели. Нужно нечеловеческое усилие, чтобы отстоять свою жизнь, свои права. Мы отбились первые, и к концу года лагерная медицина была разгромлена. Что ни день - наезжали комиссии, ходили по зоне важные генералы со свитами, шустрые полковники в лампасах, какие-то штатские личности, перед которыми все начальство изгибалось вопросительным знаком. Специальным распоряжением Москвы был прислан хирург из Перми заведовать нашей больницей. Возвращали группы инвалидности, назначали лечение больным, и даже из ПКТ удалось перевести в больницу одного тяжелобольного, чего никогда не случалось раньше.

На воле перелом наступил позже - с высылкой Солженицына. Это событие всколыхнуло всех и, как бывает в минуты настоящей беды, придало всем решимости. Вновь стала выходить "Хроника", но власти уже не рискнули действовать по системе заложников - обещанных арестов не последовало. Кончился шантаж, как только перестали ему поддаваться. Нам же предстояла еще долгая и тяжелая борьба, чтобы вернуть все отнятое за это время.

Конечно, от властей не ускользнуло мое участие в прорыве "пермской блокады", да и время им пришло выполнить свое обещание - напомнить мне тот лефортовский разговор о помиловании.

Начальник лагеря майор Пименов не скрывал от меня, что решение пришло сверху, помимо его воли. Он не любил КГБ: они делали его власть фикцией - и при каждом удобном случае норовил отплатить им мелкой пакостью. Он хотел быть настоящим "хозяином", единственным властелином в своем мирке и, выполняя распоряжение КГБ, всегда старался сделать так, чтобы глупость распоряжения стала еще очевиднее.

Приказано дать пятнадцать суток? Пожалуйста. И он посадил меня за то, что я якобы отлучился с рабочего места 3 февраля, хотя это было воскресенье и никто вообще не работал.

- Затем три месяца ПКТ, ну, а потом - сам знаешь, - сказал он на прощанье. Имелась в виду Владимирская тюрьма.

От работы я отказался сразу. Не хватало еще работать в карцере за кусок хлеба. Да и нормы заведомо невыполнимы: нарезать резьбу вручную на 120 огромных болтах в день, когда и на один болт силы не хватит.

ПРИКАЗ МВД СССР № 0225 от 25 апреля 1972 г.

Согласовано с Прокуратурой СССР и Советом Министров СССР

Осужденные, водворенные в ШИЗО без вывода на работу или с выводом на работу, но злостно отказывающиеся от работы или умышленно не выполняющие нормы выработки, довольствуются по норме 96, с выдачей горячей пищи через день. В день лишения горячей пищи им выдается 450 г хлеба, соль и кипяток.

ДНЕВНАЯ НОРМА ПИТАНИЯ 96

Хлеб ржаной 450 г

Картофель 250 г

Рыба 60 г

Овощи 200 г

Мука 10 г

Крупа (пшено, овес) 50 г

Жиры 6 г

Соль 20 г.

Так что работай или не работай, а если норму сделать не сможешь - все равно будут кормить через день.

Три месяца и пятнадцать дней кормили меня таким вот образом. Да еще регулярно переводили в карцер - за отказ от работы. Тут и здоровый-то околеет, у меня же как раз открылась язва. Словом, у них все было рассчитано. И если я действительно не сдох тогда, то исключительно из упрямства. Не мог же я доставить им такое удовольствие!

- Так, сегодня день лишения горячей пищи, - радостно сообщает вертухай и кладет на кормушку паечку. - Кипяток брать будешь?

А как же! На кипяток-то одна надежда. Это вместо бульона.

- Соль давай! 20 граммов положено.

И на что она нужна, эта соль, - есть-то ее все равно нельзя. Но стребовать надо - для порядку. Положено - отдай.

450 граммов хлеба - это много или мало? Хочешь - сразу съешь. Тогда много. Хочешь - раздели на три части: завтрак, обед, ужин. Но тогда мало. А хочешь - вообще не ешь, чтобы не дразнить себя понапрасну. Говорят, люди мучаются, не знают, как похудеть. Изобретают диету, бегают по десять километров в день. По крайней мере, этой проблемы у меня не было.

Через пару недель вставать уже надо осторожно - кружится голова. Через месяц начинает слезать кожа на руках и ногах. Через два месяца читать становится невозможно - ничего не понимаешь, хоть убейся.

Конечно, власти меня не забывали. Приезжали какие-то важные чиновники - посмотреть, пощупать.

- Почему не встаете, когда входит начальник?

- Силы экономлю.

За это - семь суток карцера. - Почему не хотите работать?

- На 450 граммах хлеба много не наработаешь.

- Подумаешь! В войну, в блокаду ленинградцы по двести граммов получали, и то работали!

Они сами сравнивали себя с фашистами, В апреле подтаяли сугробы, и вдруг открылось множество мышиных ходов - всю зиму они там под снегом вели светский образ жизни. Теперь им приходилось долго осматриваться, прежде чем проскочить из одной дырки в другую. Солнце пригревало уже так сильно, что можно было загорать у окошка. От вспаханной запретки поднимался пар. Травы в ту весну я уже не ждал.

- Сегодня день лишения горячей пищи, - говорил надзиратель по-весеннему бодро. - Возьмите хлеб.

В конце апреля приехал мой адвокат Швейский. Он мало изменился и по-прежнему дергал головой, будто невидимая петля захлестывала ему горло. Многозначительно косясь на стенки, он говорил:

- Поверьте, я говорю не по чьему-то поручению, никто меня об этом не просил, но ведь надо найти какой-то компромисс. Так дальше нельзя. Мне почему-то кажется, что если бы вы сейчас обратились с ходатайством о помиловании...

Меня тоже никто не просил, никто не давал мне поручений, но я знал, что, когда слабеет один, всем другим становится хуже во много раз. В конце концов ленинградцам в блокаду давали только по 200 граммов.

Конечно, ребята делали все, что могли - и в Москве уже давно знали о моем положении. К этому времени связь с волей наладилась настолько четко, что уходили письма, заявления, копии приговоров, сборники стихов. Начали даже пересылать на волю свою "Хронику" - "Хронику Архипелага ГУЛаг". В мае провели трехдневную голодовку - предупредительную, Начальство видело, что назревают серьезные события. Разрасталась кампания в нашу поддержку и на воле - только впоследствии я узнал о ее масштабах. Держать меня в ПКТ власти больше не могли. 9 мая с утра пришел Пименов. Хитро прищурясь, оглядел мою камеру и сказал:

- М-да... ПКТ оборудовано неправильно, не по инструкции. Придется ломать, делать ремонт.

Для убедительности прислали зэков из стройбригады, и они сломали нары. Так я был "амнистирован" на 11 дней раньше - хоть и не полагается освобождать из ПКТ досрочно.

Но та сила, которая вышвырнула меня из ПКТ вопреки всем законам, уже неудержимо несла нас дальше - наступил наш черед бить. Гайка, которую старательно закручивали много месяцев, сорвалась наконец с резьбы, и все понимали: если сейчас мы не остановим произвол, не вернем потерянного, то уже никогда не сможем это сделать.

Через три дня сорок человек объявило голодовку, а те, кто не мог голодать, - забастовали. По гарнизону объявили тревогу. Усилили охрану на вышках. Начальство пыталось уговаривать, запугивать, шантажировать - ничего не помогало. Вызывали украинцев:

- Чего вы связались с этими жидами и москалями?

Вызывали евреев:

- Чего вы связались с этими антисемитами? Вы же в Израиль собираетесь!

Голодовка продолжалась месяц. Кто не выдерживал - терял сознание после сердечного приступа или обострения других болезней, - тех уносили в больницу. Отдышавшись, они вновь включались в голодовку. Даже старики-двадцатипятилетники приняли участие - забастовали, а некоторые объявили однодневную голодовку.

- Интересное время начинается, - говорил мне один из них, украинец, - даже освобождаться жаль. Ему оставалось несколько месяцев до освобождения. Чуть позже забастовал соседний лагерь, 36-й. Требование везде было одно - прекратить произвол. Власти не знали, что предпринять. Голодающих стали сажать в карцеры, и тогда мы отказались выйти на поверку. Прибежал посеревший, взбешенный Пименов.

- Вы понимаете, что это значит? Вы отдаете себе отчет? Немедленно выйти всем на поверку!

Никто не шевелится. Другая, не участвующая в голодовке часть лагеря молча дожидается на улице.

- Не распускать строй! - командует Пименов. - Пусть все остальные вас ждут!

Но начинает накрапывать дождь, и все, даже стукачи, разбредаются по баракам. Режим рухнул.

Всё новые и новые люди присоединяются к нам. Кто на один день, кто на неделю - в зависимости от здоровья. Другие просто отправляют протесты.

Начальство в полной растерянности. Замполит кричит, что он введет в зону войска. Кум грозится всех судить за дезорганизацию работы лагеря. В то же самое время вызывают всех по одиночке, обещают разрешить посылку из дому и даже внеочередное свидание - если прекратишь голодовку. Ничего не помогает. В карцерах нет больше мест, все забито, сажать некуда.

В спешном порядке созвали так называемый "совет коллектива", состоящий из полицаев. Но даже они отказываются осудить нас. Это было уже последней каплей. А по всем радиостанциям, вещающим на Советский Союз, передавали нашу "Хронику голодовки", "Хронику Архипелага ГУЛаг". И надзиратели, те самые, специально подобранные, что получали сразу погоны прапорщиков за секретность, рассказывали нам шепотом подробности радиопередач. Разводили руками:

- И откуда они там все знают? Пермский эксперимент провалился.

Я не видел конца этой эпопеи - 27 мая, на 15-й день голодовки, меня увезли во Владимир. Так и не удалось мне в ту весну наесться досыта - то ПКТ, то голодовка, потом месяц пониженного во Владимире. Черт с ним! Были бы кости - мясо нарастет.

И потянулись дни во Владимире, вечная режимная война, голодовки, карцера - эти бесконечные граммы, градусы и сантиметры, в которых посторонний человек никогда не разберется. Монотонное, однообразное погружение на дно, от которого можно спастись только ежедневными напряженными занятиями.

Невеселые доходили вести с воли. То, чего не удалось властям достигнуть арестами, шантажом, системой заложников и даже психиатрическими тюрьмами, сделала эмиграция. Навсегда исчезали, как в могилу, люди, с которыми была связана вся моя жизнь. Одни уезжали сами, потеряв терпение, других выгоняли, но результат был тот же самый. Пусто становилось в Москве.

Они увозили на Запад по частям мою жизнь, мои воспоминания, и я сам уже затруднялся сказать, где нахожусь.

Приходил капитан Дойников, нес свою бесконечную околесицу. Но все чаще, все настойчивей заговаривал о загранице. Ему неловко было исполнять эту роль: ведь рядом со мной в камере сидели люди, которых он должен был "воспитывать" в совсем ином духе - доказывать, как хорошо жить на советской земле. Он смущенно топтался на месте, противоречил сам себе и порою договаривался до совершенно антисоветских утверждений. Сокамерники мои только диву давались.

Нет, я не хотел уезжать. Евреи едут в Израиль, немцы - в Германию. Это их право, как право каждого человека - ехать, куда ему нравится. Но куда же бежать нам, русским? Ведь другой России нет. И почему, наконец, должны уезжать мы? Пусть эмигрирует Брежнев с компанией.

Оттого-то, хоть сидеть мне оставалось уже совсем немного - чуть больше года, если не считать ссылки, получалось, что вся жизнь расписана у меня вперед. Два раза я еще мог успеть попасть на волю, а умирать приходилось опять на тюрьму.

назад | наверх | оглавление | вперед

ОБСУДИТЬ НА НАШЕМ ФОРУМЕ | В БЛОГЕ