И возвращается ветер...

назад | оглавление | вперед
Но все это было прелюдией, не более чем разминкой. Счет еще открыт не был. Я, можно сказать, только карабкался на сосну, а пресловутая колода еще не сделала первого взмаха. Тут, однако, неожиданно для себя я толкнул ее, безо всякой мысли и намерения.

Я учился уже в последнем, десятом, классе, когда мы с ребятами, забавы ради, выпустили литературный журнал. В этом году в школе, после многих лет нудного изучения положительных и отрицательных образов у классиков русской литературы, давался очень краткий разбор литературных направлений начала века. Конечно, нам объясняли, что это была вовсе не литература, а так, вредная для народа словесная эквилибристика, и что партия подвергла ее справедливому осуждению. Попутно давались некоторые примеры этой вредной эквилибристики, вызвавшие необычное возбуждение в классе. Все принялись сочинять пародии, подражая им, и, разумеется, вплетали сюда школьную тематику.

Мы настолько увлеклись, что сами не заметили, как получился журнал. Кто-то достал пишущую машинку, кто-то предложил свои услуги в качестве иллюстратора, все же остальные были авторами. Наша десятилетняя скука неожиданно вылилась в довольно ехидную пародию на школьную жизнь, отчасти и на советскую жизнь вообще.

В последние годы бесконечно вводились какие-то реформы в системе школьного образования. Они не делали обучение интересней или разнообразней, а вносили в него дополнительные нелепости и глупости, очевидные даже нам. Например, решено было где-то наверху, что школа слишком оторвана от жизни, а выпускники школ не приучены к труду, поэтому ввели нам уроки труда, а затем и трудовую практику. Один год мы должны были работать на заводе, летом другого года нас отправили в подмосковный совхоз. Это действительно расширило наш кругозор, однако совсем не в том смысле, как планировала мудрая партия. Работая на автобусном заводе в Москве, мы впервые увидели, что такое советское предприятие с его показухой, обманом и принуждением. Прежде всего мы не обнаружили никакого трудового энтузиазма. Никто не торопился работать, сидели больше в курилке и только при появлении мастера разбегались по рабочим местам, "За такие-то деньги куда торопиться? - говорили работяги. - Работа - не волк, в лес не убежит!" С утра почти все были пьяны или с похмелья, и в течение дня кто-нибудь периодически отряжался за водкой через забор.

Из всего цеха только один мужик лет сорока всерьез пахал, не отходя от станка. Все остальные его люто ненавидели и, показывая на него, многозначительно крутили пальцем у виска. Ему норовили сделать гадость: незаметно сломать станок или украсть инструмент. "Что, в передовики рвешься, норму нагоняешь?" - говорили злобно. Оказалось, что если кто-нибудь один перевыполнял норму, то на следующий месяц норма повышалась для всех, и за те же деньги приходилось работать вдвое больше.

Мы быстро усвоили стиль работы и распространенную у них песенку:

Сверху молот, снизу серп –

Это наш советский герб.

Хочешь - жни, а хочешь - куй.

Все равно получишь х...

Рабочий-токарь, к которому меня приставили в ученики, молодой парнишка чуть постарше меня, выполнял норму весьма своеобразно. Получив задание от мастера, он только делал вид, что работает. Улучив минуту, когда мастера не было поблизости, мы с ним крались к складу готовой продукции - большому сараю. В задней стене этого склада две доски свободно отодвигались. Мы ныряли внутрь, впотьмах находили нужные нам ящики и распихивали по карманам готовые детали. Затем окольным путем возвращались в цех и остаток рабочего дня проводили, почти не вылезая из курилки. Думаю, не один мой "наставник" был такой хитрый.

Мы с ним были самые молодые в цеху, и, естественно, за водкой посылали кого-нибудь из нас - второй оставался у станка и делал вид, что выполняет норму. К концу дня все оживлялись, двигались веселее, постоянно уходя куда-то из цеха. Возвращались с какими-то свертками и коробками, затем опять же кто-нибудь из нас с напарником лез через забор, а нам аккуратно передавали эти свертки. Сами же выходили через проходную и потом забирали у нас свою добычу. Крали практически все, что можно было так или иначе продать на толкучке или приспособить в хозяйстве. Однажды украли целый мотор от автобуса, другой раз - рулон обивки для автобусных сидений. А уж всякие краски, эмали или детали мотора сосчитать нельзя было. При этом по всему заводу висели красочные плакаты и лозунги: "Дадим! Догоним! Перегоним!", диаграммы роста и улыбающиеся чистенькие рабочие с засученными рукавами. На плакатах страна неудержимо рвалась к вершинам коммунизма.

Приобщение к сельскохозяйственному труду было не менее убедительным. В подмосковный совхоз привезли нас к вечеру и поместили в барак. Ночь мы переспали на нарах. Чуть свет проснулись от оглушительной сверхъестественной матерщины. Высыпав из барака, мы увидели, как два десятка баб грузили лопатами на машины абсолютно гнилую картошку и материли Хрущева - просто так, чтобы облегчить работу.

- Никита, туды его и сюды! - галдели они. - С Катькой Фурцевой развлекается себе, боров жирный, и горя ему мало, а мы своих мужиков по неделям не видим. День и ночь эту ...ую картошку грузим, так ее и сяк! Сюда б его, этого Хрущева!

Эту самую картошку везли на поля и там сажали. Что уж из нее могло вырасти? Это, однако, никого не интересовало. Как объяснили нам мужики, платили им сдельно за каждую тонну посаженной картошки, урожай их не интересовал. Скоро завернули холода, зарядили дожди, нас гоняли полоть вручную свеклу. Это занятие казалось нам совершенно нелепым, да так оно и было: послали нас туда, лишь бы чем-нибудь занять, результаты никого не интересовали. Разумеется, весь совхоз также был увешан плакатами и транспарантами, диаграммами роста и изображениями тучных коров и пышных доярок.

Грязь была непролазная, и за водкой ездили только на тракторе. С удивлением узнали мы, что уволиться, уехать из совхоза рабочие не могли - им не давали на руки паспорта. А без паспорта человек оказывался вне закона, первый попавшийся милиционер в городе мог арестовать его. Нельзя без паспорта устроиться и на другую работу. Молодые ребята нашего возраста, как спасения, ждали, чтобы их забрали в армию: после армии у них был шанс не вернуться домой, а устроиться где-нибудь в городе. Молодые девчонки мечтали лишь о том, как бы выйти замуж за городского и уехать. Пьянство, драки, поножовщина были делом обычным.

Все эти впечатления в наш журнал не попали - мы просто не считали, что это имеет отношение к литературе. Но косвенно, помимо воли, наше отношение к жизни сквозило в каждой строке. Были и двусмысленные шутки, пародии и насмешки над штампами советской пропаганды, вошедшими в литературу. Однако никто из нас не предполагал придавать журналу политическое звучание - это была просто забава. Закончив журнал, мы созвали оба десятых класса после уроков в пустом классе и пригласили двух учителей - литературы и истории. Один из нас, считавшийся хорошим актером, прочел журнал вслух под всеобщий хохот. Все были очень довольны нашей затеей. Однако, оглянувшись назад, на учителей, мы с удивлением обнаружили, что они вовсе не смеются. У обоих лица были вытянутые и бледные. Буквально трясущимися губами они стали уверять нас, что журнал неудачный, шутки плоские, а все вместе - политически неправильно.

Видя своих учителей такими перепуганными, мы притихли, Всем стало жутко неловко, а главное - непонятно, что произошло. По домам расходились с таким чувством, будто кто умер.

Учился я в это время уже в другой школе. Года за два до журнала отец получил новую квартиру, и мы переехали в другой район, на Кропоткинскую. В нашей школе училось много ребят из семей крупных партийных работников, и школа считалась передовой. Ребята, видимо, рассказали о журнале дома, родители встревожились, и разразился скандал. Что ни день, в школу приезжали какие-то высокие комиссии, нас стали вызывать для расследований и обсуждений, и было дико видеть, как учителя, на которых нам полагалось смотреть снизу вверх, теперь глядят на нас со страхом, почти с ужасом. Вся школа ходила притихшая. Шепотом говорили, что наше дело разбирается где-то в ЦК.

Тут я впервые оценил, какое мне счастье привалило, что я не комсомолец. Других ребят, комсомольцев, таскали по собраниям, обсуждали, заставляли каяться, они все получали выговоры, и только я оставался ненаказанным. Не знаю, почему, но начальство считало именно меня главным зачинщиком журнала. На меня смотрели как на злодея, специально все это придумавшего, чтобы доставить добрым людям неприятности. Для начала созвали родительское собрание, где моим отцу и матери чуть глаза не выцарапали. Затем мудрые партийные деятели решили: пусть виновных осудит сам коллектив, сами ребята. Типично советское лицемерие - искусственно создавать видимость общественного мнения, фабриковать всеобщее осуждение.

Тут, однако, они здорово просчитались - советское лицемерие еще не успело пропитать нас. Ребятам, которые только месяц назад весело смеялись и радовались при чтении журнала, стыдно было теперь произносить идейные речи, и собрание не осудило нас. Некоторые ребята, наученные родителями, выступали осторожно, предлагая сразу отделить вопрос об авторах журнала от самого журнала. Журнал они соглашались осудить как "политически незрелый" - нас же осуждать отказывались. Однако даже это умеренное направление не взяло верх. В основном все разыгрывали недоумение: дескать, а что особенного - журнал как журнал, очень хороший, надо и дальше его выпускать. Под конец предложили выступить нам, виновным, но и мы отказались каяться. Это уже был скандал, недопустимый с партийной точки зрения. Затея с осуждением провалилась, но так это оставить власти не могли. Наверху наш журнал был расценен как идеологическая диверсия, поэтому меня и директора школы вызвали на обсуждение в московский горком партии.

Никогда в жизни не забуду эту дорогу в горком с директором. Был он уже пожилой, далеко за пятьдесят, лысый, с крупной головой, невысокий и полный. В школе его звали Колобком. Мы сидели рядышком в вагоне метро, как два провинившихся мальчишки, вместе нашалившие и теперь ждавшие наказания. Мы настолько чувствовали себя на равных, такая у нас установилась интимная атмосфера, что он всю дорогу грустно рассказывал про свою деревню, где родился и вырос, про своих детей и какие-то домашние заботы, жаловался на здоровье... Он был незлой человек, и я ужасно жалел его. Обо всем деле и о том, что нас ждало, мы не сказали ни слова, будто сговорившись. Говорил все время он, изливая свою печаль, и украдкой взглядывал на меня своими грустными глазами. А я не мог придумать, чем его утешить. Право же, из-за него я впервые пожалел, что выпустили мы этот чертов журнал. Я говорил ему, что постараюсь все взять на себя и как-нибудь его отмазать, а он только печально покачивал головой и жаловался на болезни.

В горкоме партии нас уже ждали, и какие-то молодые люди, в черных костюмах, с правильными плакатными лицами, провели нас в кабинет. Здесь я остался ждать, а директора провели дальше, в большие двери главного кабинета. Там он оставался долго, минут сорок, и, когда ввели меня, он сидел у стола красный, утирая пот с лысины.

За огромным Т-образным столом сидело человек двадцать - мужчины и женщины, в основном пожилые. У всех был озабоченный вид, стопки бумаги перед ними, все что-то писали. При моем появлении все повернулись и строго, сумрачно посмотрели на меня. Странно, но я не испытывал ни страха, ни трепета, ни даже простой нервозности - меня вдруг охватила какая-то веселая злость. Эти вот важные партийные дамы, эти обрюзгшие, поседевшие партийные вожди, с такой серьезностью собравшиеся обсуждать наш школьный журнальчик, - они-то и были той нечистью, теми кровавыми палачами, которых еще год назад мы готовились уничтожить ценой своей жизни? Это они-то держали в страхе всю страну, послали в Будапешт танки, искорежили нам души!

Я с любопытством вглядывался в их тусклые, невыразительные морды. Я хотел увидеть жестокость, властность, уверенность, волю, а видел только глупость. Глупость и трусость. И ради этого мы хотели погибнуть? Да их одним словом до смерти напугать можно. Если б они хоть раз в жизни услышали тот отборный мат, которым их каждый день кроет в каждой деревне каждая баба... Должно быть, я нехорошо ухмылялся, глядя на них, потому что они вдруг задвигались, заерзали, заговорили все разом. Им не нравилось, как я стою, почему руки у меня не по швам, конечно же, почему улыбаюсь. И вообще - кто меня научил написать вот эту.. вот это... это вот?.. Тут самый главный боров, сидевший во главе стола, двумя пальцами приподнял за угол наш многострадальный журнал.

- А почему, собственно говоря, меня кто-то должен был учить? - удивился я.

- Ну как же! - опять задвигался зверинец. - Откуда у вас могут взяться эти мысли? Вы еще ничего в жизни не видели.

Ах, вот как! Вы всю жизнь просиживаете задницы в своих партийных кабинетах, ничего, кроме директив, не читаете, дальше сортира не ходите, а я, значит, ничего не видел и думать ни о чем не смею, и вы теперь поучать меня беретесь. Вот, значит, как.

- Нет, - сказал я, - видел очень много. И все помню. Моя веселая ярость вылилась вдруг наружу, облеклась в слова и стала их дубасить по тусклым рожам. Я сам не замечал, как это получается. Говорил я о Сталине, о его похоронах, о том, как все плакали и как потом, едва утершись, проклинали и поносили его; о том, что не верю им - тем, которые боялись, и тем, кто не знал. Я говорил с ними так, как если бы в руках моих был долгожданный автомат и я просто объяснял им, за что их всех надо убить. Одни пытались перебивать, другие что-то писали, но я заставил их всех слушать. Я сказал им о крепостном праве в деревне, с пьянстве, о воровстве, о бесконечной лжи, которая мне смертельно надоела, хоть мне еще только семнадцать лет.

Когда я кончил, они молчали. Наконец главный боров, глядя куда-то мимо меня, изрек:

- У вас очень неверные мысли, вы политически незрелый, и на вас дурно влияют. - Тут весь стол опять зашевелился, задвигался: "Да-да, политически незрелый, да-да, дурно влияют!"

- Мы обсудили тут с товарищами и пришли к выводу, что вам нужно повариться в рабочем котле, пожить в ха-ро-шем рабочем коллективе, чтобы вам там вправили мозги. - "Да-да, в рабочем котле", - зашевелился стол.

- Учиться вам пока преждевременно. Вместо того, чтобы писать всю эту... это вот, - тут он опять приподнял краешек журнала, - нужно было собраться и почитать семилетний план. Можете идти.

Так вот первый раз качнулась колода и врезала мишке по боку. Директора сняли с работы, отцу дали выговор по партийной линии, школу вычеркнули из какого-то там межрайонного соревнования, а мне предстояло всю жизнь вариться в рабочем котле: бегать за водкой, красть детали и набираться все той же мудрости - сверху молот, снизу серп... хочешь жни, а хочешь куй... Когда читаешь или слушаешь рассказы о концлагерях, о массовых расправах, о миллионах бессмысленно загубленных жизней, при всей яркости впечатлений, искреннем возмущении и негодовании, все это остается как-то в стороне, в абстракции. Не меняет это как-то тебя лично: твоих привычек, походки или почерка - скорее располагает к философским размышлениям о том, как много зла в мире да как скверно устроен человек. Другое дело, если хоть слегка проехалась тебе по боку гнилая колода государства. Всего-то и беды, что запретили мне учиться, определили идти на завод - не в тюрьму, не на плаху, на завод! Я ж места себе не находил. Произошло со мной что-то такое, после чего не мог я больше быть прежним человеком.

Еще только выходил я из горкома партии, а уже твердо знал: никогда и ни за что на свете не пойду на этот завод вариться в рабочем котле, хоть убей - не пойду! Казалось бы, разве не знал я заранее, в каком государстве живу и чего нужно ожидать от этого государства? И тем не менее был поражен: где ж мое право на образование? Какое отношение ко мне имеют эти тупые старики и старухи в кабинете горкома? Почему они определяют за меня, что мне делать, чего не делать, как мне жить всю жизнь и чем заниматься? До этого мне самому не ясно было, что делать после школы, - просто не задумывался. Тут же, не дойдя еще до дома, бесповоротно решил, что поступлю в институт, - кровь из носу, а поступлю! Я не предмет, а человек и никому не позволю собой распоряжаться.

Из этой школы все равно надо было уходить, жалеть о ней было нечего: здесь мне не дали бы характеристику для поступления в институт. На оставшиеся полгода поступил я в вечернюю школу рабочей молодежи. Предполагалось, что и я где-то работаю, где-то варюсь, - без этого в вечерней школе учиться не положено. В доказательство требовалось принести справку с места работы. Справку так справку. В бумажном нашем государстве все призрачно, и только бумага является доказательством твоего существования. Справку я сделал сам: попросил у приятеля, который работал, взять справку для себя, свел его фамилию и вписал свою - недаром же была у меня всегда пятерка по химии. Проверять никто не стал: справка есть - все в порядке.

Затем нужно было исхитриться получить характеристику для института. По счастью, классная руководительница, зная мою историю, сочувствовала мне. Бог знает, может, она сама или ее родственники пострадали когда-нибудь от этой власти, но долго уговаривать ее не пришлось. В вечерней школе отношения между учениками и учителями проще, человечней. Ученики часто старше учителей, иногда уже семейные люди, и никакой обычной для дневных школ чепухи с воспитанием здесь нет. Поступила она очень просто: сдавая директору на подпись целую груду характеристик, она подсунула и мою.

Директору было некогда читать этот ворох бумаги, и он подписал не глядя. С нее же спрос был маленький: никто ей официально не приказывал не давать мне характеристики.

Теперь все зависело от меня, и, пока другие бывшие школьники, сдав выпускные экзамены, гуляли по Москве и песни пели, я сбежал за город. Никому не говоря о своих планах, даже родителям, я, как помешанный, день и ночь зубрил учебники и к началу приемных экзаменов в университете знал их на память, от корки до корки. В самый последний день приема документов я тайком вернулся в Москву, Конкурс был огромный: 16 человек на место, и нервное напряжение невероятное, в особенности же из-за страха, что кто-нибудь узнает и донесет.

Уже в самом университете я встретил девчонку из бывшей своей школы. Сдавали мы на один и тот же факультет и были конкурентами, так что до последнего момента я ждал разоблачения и о самих экзаменах думал меньше. Нужно было сдать пять экзаменов, и каждый раз, сдав очередной, я удирал из Москвы, чтобы никого не встретить, соблюдая все правила конспирации. Наконец, вывесили списки принятых - я был в их числе. Теперь никто ничего не мог поделать: формально я уже был студентом.

Но этого мне показалось мало - был мой черед толкать колоду. "Как же так? - думал я. - Какой-то несчастный школьный журнальчик без всякой политики, и уж весь зверинец переполошился, вплоть до ЦК. Значит - боятся. Значит - это для них самое опасное. Стало быть, это сейчас и нужно". Одно дело теоретически знать, что нет свободы печати, свободы слова, другое дело - убедиться в этом на практике. Разве есть гарантия, что не вернутся сталинские времена, если за пустяковый журнальчик дают выговоры, выгоняют с работы и запрещают учиться? А потом опять будут говорить, что никто не знал и все боялись? Так-то все и начинается.

Любопытное это было время, и чем дальше оно уходит, тем труднее становится правильно оценить его. Теперь говорят "хрущевская оттепель". А что это значило в действительности? Что, собственно, сделал Хрущев? Осудивши Сталина и чуточку показав кухню государства, кухню людоедов, он тотчас испугался сам и затрубил отбой. Счастье еще, что успели выпустить заключенных, - и то, как узнал я впоследствии, благодарить за это надо не столько Хрущева, сколько Снегова. Близкий друг Хрущева по старым временам. Снегов сам сидел в концлагере и был выпущен Хрущевым, как только тот пришел к власти. По убеждениям Снегов был коммунистом, коммунистом и остался, несмотря на лагеря, на пережитый им террор и увиденную изнанку социализма. Это не удивляет меня. Люди старшего поколения, особенно помнившие досталинские времена, не так легко отождествляли идеи коммунизма с личностью Сталина, как мы. Казалось им, что если б не Сталин, исказивший светлые ленинские идеи, то все было бы прекрасно. Трудно им было понять, насколько Сталин со всеми своими зверствами органично вытекает из ленинских идей, из самой идеи социализма. Не случайно оказался он таким всемогущим и бесчеловечным, не случайно партия выдвинула и поддержала именно его.

К тому же людям старшего поколения, осуждавшим очевидные сталинские преступления, трудно было усомниться в правильности самих идей - идей, ради которых они жили и сами участвовали в расправах над классовым врагом. Так глубоко их отрицание зайти не могло - какой-то психологический закон самосохранения заставлял их верить, что виноват один Сталин, но не они. Не может человек, прожив жизнь, осознать под конец, что вся жизнь, все, во что он верил, было ошибкой - более того, преступлением.

Даже нам, пережившим разоблачение Сталина в 14-15 лет, это далось нелегко, осталось травмой на всю жизнь, а люди старше нас лет на 10-15 уже не могли очухаться, совершить такое психологическое самоубийство. Поэтому в 50-е годы, ныне именуемые "хрущевской оттепелью", господствующая идея оставалась коммунистической в ее более либеральном варианте: Ленин оставался для них авторитетом, югославский социализм - образцом правильного воплощения правильных идей, и все их новаторство дальше Тито не шло.

Но Снегов, несмотря на свою коммунистическую веру, усвоил в лагерях арестантскую психологию, этику заключенных. Когда Хрущев назначил его своим заместителем в комиссии по реабилитации, он за пару лет пребывания в этой должности, понимая всю неустойчивость создавшейся ситуации, спешил освободить как можно больше людей. Он успел сделать сверхчеловечески много, и, когда его сняли, практически никто уже не оставался в лагерях - не более нескольких десятков тысяч. При нем же был установлен самый мягкий за всю историю страны режим в лагерях, и до сих пор старые зэки вспоминают это время, как сказку, как Золотой век. Ходят легенды о коммерческих столовых, где можно было за деньги поесть, как на воле; о том, что работать не заставляли, но почти все работали сами, так как платили деньги. Теперь все это кажется невероятным.

К началу 60-х годов, однако, все уже кончилось. Золотой век продолжался всего года три-четыре. Для Хрущева это было лишь политической игрой, борьбой с противниками в ЦК, больше него связанными со сталинскими репрессиями. Вся старая налаженная пропагандистская машина сталинских времен была в растерянности. Никто не знал: что будет разрешено завтра, как понимать критику культа личности, где границы этого понятия? Проскочило в печать несколько критических книг, но и тут была половинчатость: можно было критиковать жизнь сталинского времени, но не позже (и не основы!); секретарь райкома уже мог оказаться отрицательным персонажем, но секретарь обкома непременно оказывался положительным и к концу романа устанавливал хрущевскую справедливость. Власть КГБ, хоть и урезанная, оставалась огромной, политические аресты не прекращались, просто сократился их масштаб. Заслуга ли это Хрущева и его "оттепели"? Думаю, такое мнение ошибочно. Массовый политический террор прекратился прямо со смерти Сталина и больше уже не возобновлялся. Дело здесь не в Сталине и не в Хрущеве: массовый террор был просто невозможен - сработал инстинкт самосохранения правящей верхушки. Неумолимая логика террора такова, что он, разрастаясь, становится неуправляемым и оборачивается, как правило, против самих террористов. Никто не был гарантирован от пули: расстреляв в 20-30-е годы всех политических противников и классовых врагов, коммунисты уже не могли остановить террора, и он стал орудием внутрипартийной борьбы и тотального подавления, он стал необходим партии, чтобы жить и править. Вдруг оказалось, что две трети делегатов XVII съезда партии - враги, и их расстреляли, а к концу 40-х годов сменился практически весь состав политбюро.

Позже я встретил человека, история которого хорошо иллюстрирует механику этого разбега. Дело происходило в 47-м году. Человек этот, полковник бронетанковых войск, был арестован по ложному доносу и обвинен в измене родине. Никаких доказательств его вины не существовало, да никто их и не искал. Все, чего хотели от него следователи, - это получить новые имена, новые жертвы. От него требовали только назвать, кто его завербовал в иностранную разведку, и жестоко пытали. Он же согласен был подписать любую нелепость против себя, но не мог оговорить своих ни в чем не повинных знакомых. Наконец, чувствуя, что больше ему не вытерпеть пыток, и боясь в беспамятстве подписать ложный донос против кого-нибудь, он сделал неожиданную для самого себя вещь.

Допросы и пытки проводили три следователя КГБ - старший и два помощника. Очередной раз, когда от него опять требовали назвать завербовавших его врагов, он вдруг указал пальцем на старшего следователя: "Ты! - сказал он. - Ты же, сволочь, меня и завербовал! Помнишь? На маневрах, под Минском, в тридцать третьем году, у березовой рощи!" - "Он бредит, сошел с ума, уведите его!" - сказал старший следователь, "Нет-нет, отчего же уводить? - сказали заинтересованно двое остальных. - Это очень любопытно, пусть говорит дальше". Больше он этого старшего следователя не видел - должно быть, его расстреляли. Один из помощников стал старшим, дело быстро окончили, и моего знакомого отправили в лагерь с четвертаком.

Легко понять, что, как только безумие массового террора приостановилось смертью Сталина, охотников возобновить его не нашлось. Теперь же, по прошествии стольких лет, когда в силу естественных причин сменился и карательный аппарат, и правящая верхушка, вернуться к тем временам просто невозможно: система бюрократизировалась, обросла жирком, да и невозможно вернуть теперь ту атмосферу всеобщей шпиономании и подозрительности. Точно геологический процесс образования материка, начавшись землетрясениями и извержениями лавы, этот строй постепенно твердел, окаменевал и достиг того состояния, когда изменения перестали быть возможными - никто их не хочет. Народ не хочет больше революций и борьбы - он инстинктивно знает, что революция не даст ему ничего, кроме неисчислимых бедствий, крови, голода и новой тирании. Правители же не хотят больше террора и потрясений, которые неизбежно уничтожат их самих. Потому не назвал бы я начало этого процесса оттепелью, а скорее остыванием, окаменением.

И все-таки оттепель, оттаивание в конце 50-х и начале 60-х годов существовали, да только не хрущевские и не сверху, а в умах самих людей, в их настроениях. Пережив весь этот кошмар, люди нуждались в передышке для осмысления происшедшего. Этот процесс отчасти захватил и вел самого Хрущева, а не наоборот. После кульминации 56-го года Хрущев только тем и занимался, что пытался противодействовать этому процессу, этой самой оттепели.

Судьба этого человека трагична и поучительна. Конечно, после того шока, который дало нам все разоблачение Сталина, ни один коммунистический вождь никогда уже любим народом не будет и ничего, кроме насмешек да анекдотов, не заслужит, Но никто, видимо, и не вызовет столь единодушной и лютой ненависти, как Хрущев. Все раздражало в нем людей. И его неумение говорить, неграмотность, обычная для всех коммунистических правителей до него и после. И его толстая ухмыляющаяся рожа - кругом недород, нехватка продуктов, а он ухмыляется, нашел время веселиться! И его поездки за границу, его лихорадочное и мелкое реформаторство - словом, всё, любые его начинания вызывали только злобу и насмешки. Понять это нетрудно. До него был тот же голод, несвобода, страх, безысходность, но была вера в усатого бога, которая заслоняла все. Он отнял эту веру, и, хотя очевидность сказанного им ни у кого сомнений не вызывала, вся горечь, вся ненависть, вызванная смертью бога, обрушилась на Хрущева.

Более того, лишив людей иллюзий, он позволил им оглянуться, увидеть реально всю свою жизнь, и, точно до него не было всей этой жизни, тотчас же он оказался во всем виновен. Вдруг стала очевидна нежизнеспособность всей системы, некомпетентность руководства. Главное же, он ничего не изменил по существу: не искоренил сталинизма, не исправил хозяйства, не дал настоящей свободы, а вместо всего этого вновь попытался продать людям те же иллюзии, которые только что столь наглядно были разоблачены. Его наивные обещания коммунизма к 1980 году вызывали только смех, Думаю, он был последним коммунистическим правителем, который действительно верил в возможность построить коммунизм и пытался осуществить это. Но никому его коммунизм был уже не нужен, никто, кроме него, в такую возможность уже не верил. Всем был настолько очевиден обман, что даже кроты прозрели.

Наконец, он был лишь скверной пародией на Сталина. Не сломав старой системы, он оказался ее жертвой, и постепенно вместо культа личности обожаемого Сталина люди получили культ личности ненавистного Хрущева. Было очевидно, что порочна вся система, которая не может просуществовать без культов. Его авантюрная внешняя политика, немногим, впрочем, отличающаяся по существу от предыдущей или последующей, также не снискала ему сторонников: двойственность, половинчатость его линии просто исключала возможность успеха. С одной стороны - искусственно вызванные им берлинский и карибский кризисы, широкая подрывная деятельность против свободного мира, явное стремление к гегемонии. С другой - демагогические призывы к миру, к разоружению, к сотрудничеству и торговле, которым даже наивные западные люди под конец перестали верить. Поэтому, когда его сняли наконец, у него совершенно не оказалось сторонников.

Удивительно: человек десять лет правил и не нажил ни одного сторонника. Лишь очень немногие люди в Москве, усматривая в Хрущеве гарантию против возвращения сталинизма, жалели о нем. Некоторые полагали, что в его лице осуществилась вековая мечта русского народа иметь на престоле Иванушку-дурачка, но более сведущие говорили, что скорее его можно сравнить с Распутиным.

Забавно, однако, что начавшийся при нем процесс внутреннего оттаивания людей происходил, видимо, и в нем самом. Люди, видевшие его после отстранения от власти, рассказывали, что он сильно изменился, тяжело переживал всеобщую неблагодарность и, будучи не у власти, очень скоро усвоил точку зрения общества. Помню, уже в семидесятом году собрались мы у Якира подписывать очередную петицию в защиту Солженицына - в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Как водится, Якир сидел на телефоне и обзванивал всю Москву, собирая подписи знакомых. Тут кто-то в шутку предложил ему позвонить Хрущеву - ведь по его распоряжению впервые опубликовали Солженицына. Сказано - сделано. К телефону подошла Нина Петровна, а потом и сам Никита.

"Вы слышали новость?" - спросил Якир. "Какую?" - "Ну как же, Солженицыну дали Нобелевскую премию!" -

"А как же, как же, - оживился Никита, - слышал, конечно. Я теперь все новости узнаю по Би-Би-Си". - "И как вы это оцениваете? Ведь вы первый разрешили его напечатать". - "Да, помню, Твардовский сказал мне, что это высокохудожественное произведение. Я ему поверил. - И, помолчав, добавил: - Что ж, Нобелевскую премию зря не дадут".

Конечно, мы не решились просить его подписать нашу петицию, но, думаю, проживи он лет десять не у дел, непременно оказался бы в числе подписантов. Двигался он явно в этом направлении, и его мемуары, конечно, вовсе не были делом случая.

Так или иначе, а атмосфера тех лет была весенней, полной надежд и ожиданий: фестиваль в Москве, затем выставка США - первые за всю нашу историю ласточки с Запада - разбили напрочь вбивавшиеся в нас мифы. Смешно было говорить о "загнивающем капитализме". По своей важности эти события можно поставить рядом с разоблачением Сталина. Неожиданное сближение с Югославией и начинающаяся ссора с Китаем; иностранные туристы; редкие, но все-таки достижимые импортные товары. Москва преображалась на глазах: вместо уголовного трущобного города моего детства, с бандами подростков в сапогах, плащах и кепках с разрезом, возникал город, жители которого толпились в книжных магазинах, набивались в залы, где выступали поэты, ломились в театр "Современник", а из окон домов по вечерам несся уже не Утесов, а джаз и рок-н-ролл, купленные тайно с рук. Переписывали его с радиоприемников на рентгеновские пленки, и эти "пластинки" миллионами раскупались у предприимчивых людей. Если смотреть на свет, на них видны были изображения чьих-то грудных клеток. Так это и называлось: "Рок на костях". Подростки начинали обзаводиться узкими штанами, такими узкими, что залезть в них было геройским делом. И хоть комсомольцы-дружинники ловили их поначалу, били, резали брюки ножницами, все-таки пробивалась эта мода, и скоро вся комсомолия щеголяла в таких же.

На Садовом кольце, по маршруту троллейбуса "Б", промышлял нищий. Он входил в троллейбус, снимал кепку и говорил громко, ни к кому конкретно не обращаясь: "Дорогой товарищ Тито, ты теперь нам друг и брат! Как сказал Хрущев Никита, ты ни в чем не виноват. Помогите борцу за ослабление международной напряженности!" И ему, конечно, подавали щедрой рукой.

А по всей Москве в учреждениях и конторах пишущие машинки были загружены до предела: перепечатывались для собственной потребы или для друзей стихи Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, Пастернака. И было такое чувство, словно понемножку, осторожно все расправляют затекшие от долгого сидения члены, пробуют шевелить конечностями, переменять позу, а все тело от этого покалывает будто тысячами иголочек. Ничто вроде бы уже не держит - можно и встать, да отвыкли, отучились стоять на двух конечностях.

Возрождение культуры у нас после полустолетнего господства чумы повторило этапы развития мировой культуры: сначала фольклор, былины, сказания, передававшиеся из уст в уста, от поколения к поколению, затем песни трубадуров и менестрелей, стихи и поэмы, наконец - проза, целые романы, трактаты, философские опусы и публицистические сборники, открытые письма и воззвания, журналистика - так Самиздат в ускоренном ритме охватил ступенька за ступенькой историю культуры. Уже в семидесятые годы даже фильмы самиздатские начали выходить.

Когда-нибудь у нас, думаю я, поставят памятник политическому анекдоту. Эта удивительная форма народного творчества нигде в мире не встречается, только в социалистических странах, где люди лишены информации, свободной печати и общественное мнение, запрещенное и репрессированное, находит свое выражение в этой необычной форме. Краткий и сжатый по необходимости, максимально насыщенный информацией, любой советский анекдот стоит томов философских сочинений. Упрощенность анекдота оголяет нелепость всех пропагандистских ухищрений. Анекдот пережил все самые тяжелые времена, выстоял, разросся в целые серии, и по нему можно изучать всю историю советской власти. Издать полное собрание анекдотов так же важно, как написать правдивую историю социализма.

В анекдотах можно найти то, что не оставило следа в печати, - мнение народа о происходящем. На любой вопрос есть ответ.

Как, например, расценил народ разоблачение культа личности? Когда Сталина вынесли из Мавзолея и похоронили у кремлевской стены, на его могиле появился венок с надписью: "Посмертно репрессированному от посмертно реабилитированных".

А однажды исчез из Мавзолея Ленин. Принялись искать, ошмонали Мавзолей, нашли записку: "Уехал в Цюрих - начинать все сначала".

Или - как потомки оценят наше время? В будущих энциклопедиях напишут: "Гитлер - мелкий тиран сталинской эпохи. Хрущев - литературный критик времен Мао Цзедуна". И, конечно, анекдоты о КГБ.

В Египте нашли мумию. Все египтологи мира собрались, не могут установить, что за фараон. Пригласили советских специалистов. Приезжают - три египтолога в штатском. "Оставьте нас, - говорят, - с ним один на один". Оставили. День ждут, два ждут, три - ничего. На четвертый выходят:

"Рамзес Двадцать Пятый". Все поражены: "Как вы узнали?" - "Сам, сволочь, сознался".

На параде на Красной площади министр обороны объезжает войска. "Здравствуйте, товарищи танкисты!" - приветствует он. "Здра... жела... ва... маршал... ву-ву!" - дружно отвечают танкисты. Едет дальше: "Здравствуйте, товарищи артиллеристы!" - "Здра... жела... ва... ву-ву!" Наконец, подъезжает к войскам госбезопасности: "Здравствуйте, товарищи чекисты!" - "Здравствуйте-здравствуйте, гражданин маршал", - отвечают те с нехорошей усмешечкой.

А проблема борьбы за мир и советского миролюбия? Во всем мире столько споров, столько трудов написано, действительно ли Советский Союз хочет мира или только прикидывается. Вот уж для нас не проблема.

Приходит еврей к раввину и спрашивает: "Ребе, ты мудрый человек, скажи: будет война или не будет?" - "Войны не будет, - отвечает ребе, - но будет такая борьба за мир, что камня на камне не останется".

А что говорят советские люди о "загнивающем капитализме"? - "Гниет-то гниет, но запах какой!" - и сладостно потягивают носом.

А когда читают в советских газетах о постоянном кризисе на Западе и о том, как коммунистические и рабочие партии сил не жалеют, чтобы вывести бедных трудящихся к солнцу социализма?

- В еврейском местечке маленький мальчик Мойше целый день занят по хозяйству. Семья большая, родители трудятся, братишки-сестренки плачут, денег нет, а он так устает, что в школе за партой почти что спит. Урок биологии. Учитель спрашивает: "А скажи-ка, Мойше, сколько ног у таракана?" - "МНЕ БЫ ВАШИ ЗАБОТЫ, ГОСПОДИН УЧИТЕЛЬ..." И их сотни тысяч, этих анекдотов, каждый - поэма. Затем я поставил бы памятник пишущей машинке. Родила она совершенно новую форму издательства - Самиздат: сам сочиняю, сам редактирую, сам цензурирую, сам издаю, сам распространяю, сам и отсиживаю за него. Начинался же самиздат со стихов и поэм запрещенных, забытых, репрессированных поэтов - все, что по цензурным соображениям не могло быть напечатано официально, попадало в Самиздат. Теперь же Самиздат в числе своих авторов имеет двух лауреатов Нобелевской премии.

И уж раз зашла речь о памятниках, то нужно еще поставить монумент человеку с гитарой. Где, в какой стране скверные любительские магнитофонные записи песенок под гитару будут тайно, под угрозой ареста распространяться в миллионах экземпляров?

Помню, впервые в конце пятидесятых годов услышал я голос, тихо певший под гитару о московских дворах, о моем любимом Арбате, даже о войне - но так, как никто еще не пел. Не было в этих песнях ни единой фальшивой ноты официального патриотизма, и мы вдруг с удивлением оглянулись вокруг - вдруг почувствовали тоску по родине, которой нет. Ничего политического в этих песнях не было, но было в них столько искренности, столько нашей тоски и боли, что власти не могли потерпеть этого. Нелепые и злобные преследования Окуджавы были чуть ли не первыми преследованиями поэта, совершавшимися на наших глазах.

Чуть позже появился Галич, песни которого до сих пор тайком переписывают друг у друга заключенные в лагерях, Первый вопрос каждому вновь приехавшему на лагерную зону: "Какие новые песни Галича привез с воли?"

Чем дальше, тем больше возникало этих незримых фигур с гитарами. Им не давали залов для выступлений, за каждую их песню могли намотать срок, и поэтому редкий счастливец мог похвастаться, что видел их. Их предшественникам на заре человечества было легче: никто не сажал в тюрьму менестрелей, не тащил в сумасшедший дом Гомера, не обвинял его в слепоте и односторонности. Для нас же Галич никак не меньше Гомера. Каждая его песня - это Одиссея, путешествие по лабиринтам души советского человека.

В то время, однако, наша культура только зарождалась. Никто не собирался давать ей Нобелевских премий - ничего, кроме острога. Я же, случайно наткнувшись на нее в потемках, видел в ней единственную возможность жить, единственную альтернативу.

Летом 1958 года открыли памятник Маяковскому. На официальной церемонии открытия памятника официальные советские поэты читали свои стихи, а по окончании церемонии стали читать стихи желающие из публики. Такой неожиданный, незапланированный поворот событий всем понравился, и договорились встречаться здесь регулярно. Поначалу власти не видели в том особой опасности, в одной московской газете даже была опубликована статья об этих сходках с указанием времени их и приглашением приходить всем поклонникам поэзии. Стали собираться чуть не каждый вечер, в основном - студенты. Читали стихи забытых и репрессированных поэтов, свои собственные, иногда возникали дискуссии об искусстве, о литературе. Создавалось что-то наподобие клуба под открытым небом, вроде Гайд-парка. Такой опасной самодеятельности власти не могли терпеть дальше и довольно скоро прикрыли собрания.

Я не бывал тогда на площади Маяковского и знал обо всем понаслышке. Теперь же, после всей истории с журналом и дальнейших событий, пожалел об этом. Среди людей, там собиравшихся, я мог бы найти единомышленников - вместе нам легче было бы отстоять себя и свое право на самобытность. То унизительное чувство несвободы, которое я испытал, то оскорбление, когда посторонние люди пытались распоряжаться моей судьбой, жгло меня и требовало активного противодействия. И в сентябре 60-го года, уже поступив в университет, я уговорился с одним своим приятелем, который жил рядом с площадью, и с другим, который учился в театральном училище, вновь начать чтения у памятника.

Расчет был простой: все, кто собирался здесь раньше и не слишком напуган разгоном, после двух-трех наших чтений непременно придут. Так и случилось.

Вскоре чтения вновь происходили регулярно, собирая огромное число слушателей. Мы быстро перезнакомились со "старичками" и с радостью обнаружили, что жизнь у них кипит и помимо чтений. Кроме самиздатского распространения стихов многие годы запрещенных поэтов, они и свои произведения собирали и распространяли. Только что за издание трех номеров поэтического журнала "Синтаксис" был арестован их друг Александр Гинзбург, а они вновь готовили к изданию новые сборники: "Феникс", "Бумеранг", "Коктейль" и другие с такими же причудливыми именами. Они старались, кроме того, посещать официальные советские лекции и диспуты и там выступать, задавать вопросы, завязывать настоящий, по существу спор. У них еще со старых времен образовались обширные знакомства с самыми различными людьми: учеными, писателями, художниками. Круг моих знакомых расширялся стремительно. Сами чтения на площади Маяковского, на Маяке - как мы ее называли, действительно, как маяк, притягивали и привлекали все лучшее и самобытное, что было тогда в стране. Это было именно то, чего я так долго хотел. Около ста лет назад наши сверстники читали взахлеб социалистические брошюры, обсуждали на сходках социалистические утопии, и кто в то время не знал Фурье или Прудона, считался невеждой. У нас паролем было знание стихов Гумилева, Пастернака, Мандельштама, и если сыщики царской России учили социалистические трактаты, чтобы проникнуть в среду молодежи, то агенты КГБ поневоле становились знатоками поэзии.

Это было время, когда свобода творчества, проблемы искусства и литературы стали центральными в жизни общества и самыми большими революционерами оказались художники - неконформисты, поэты - "формалисты" и т. д. Произошло это не по нашей инициативе, а по вине властей, не желавших признавать за людьми свободу творчества и всем пытавшихся навязать свой соцреализм. Парадоксальное явление: на Западе в это время авангардисты были чуть не все как на подбор коммунистами - у нас же они считались вне закона.

Народ подбирался у нас самый разношерстный. Были и такие, кого интересовало только чистое искусство, и они отчаянно" боролись за право искусства быть чистым. Это приводило таких людей, во все времена считавшихся самыми аполитичными, прямо в гущу политической борьбы, на ее передние рубежи. Были такие, как я, для которых право искусства на независимость являлось лишь поводом, одним из пунктов несогласия, - и мы были здесь именно потому, что это оказалось центром политических страстей. Были и такие, как автор запомнившихся мне с той поры стихов:

Нет, не нам разряжать пистолеты

В середину зеленых колонн!

Мы для этого слишком поэты.

А противник наш слишком силен.

Нет, не в нас возродится Вандея

В тот гудящий, решительный час!

Мы ведь больше по части идеи.

А дубина - она не для нас.

Нет, не нам разряжать пистолеты!

Но для самых ответственных дат

Создавала эпоха поэтов.

А они создавали солдат.

Среди людей, крутившихся тогда у Маяка, много еще было всякого рода неомарксистов и неокоммунистов, однако они уже не делали погоды. Эта тенденция отмирала, уходила в прошлое. Возникла она в 50-е годы как естественная реакция на сталинский произвол: опираясь на классиков марксизма-ленинизма и апеллируя к ним, люди пытались заставить власти придерживаться их же светлых принципов. Но власти давно не считались с авторитетами, вывешенными на партийном фасаде, а исходили из своих конъюнктурных соображений. А сами люди - чем больше стремились определить для себя эти незыблемые марксистские принципы, тем больше убеждались, что их нет, а то, что есть, ведет непосредственно к Сталину.

Позже некоторое время оставались еще и такие, кто прикрывался марксизмом демагогически, считая, что с этих позиций удобней и безопасней критиковать власть, так сказать, бить власть томами ее собственного Ленина. Но эта позиция, как оказалось, скорее укрепляла, чем ослабляла коммунистическую диктатуру. Основная масса сколько-нибудь мыслящих людей пошла в своем политическом развитии гораздо дальше, и такие голоса стали звучать диссонансом. Популярность Ленина и прочих упала настолько, что подобная критика стала звучать не обвинением, а почти похвалой: власти выглядели не фанатическими догматиками, а прагматиками, разумно пренебрегающими устаревшей доктриной.

Мне кажется, на Западе многие проглядели этот момент, часто считая движение за права человека в СССР еще одной разновидностью неомарксизма. А штука в том, что те немногие участники этого движения, которые искренне ухитряются верить в социализм с человеческим лицом, - в акциях протеста, в практической деятельности едины со всеми. Боремся-то мы все за человеческое лицо - социализма у нас и без того хватает!

Так или иначе, а среди нас социалистов практически уже не было и к тому времени. Боролись мы за конкретную свободу творчества, и не случайно потом многие из нас влились в движение за права человека: Галансков, Хаустов, Осипов, Эдик Кузнецов и многие другие - все мы перезнакомились на Маяке. Синчагов, будущий доносчик по делу маяковцев, - тот был социалистом с человеческим лицом.

Чтение стихов прямо на площади, посреди города, создавало совершенно необычную атмосферу. Многие чтецы были отличными актерами-профессионалами, другие - незаурядными и самобытными поэтами: Щукин, Ковшин, Михаил Каплан, Виктор Калугин, Александровский, Шухт и другие. На каждое чтение стекались сотни людей. Происходило это обычно по вечерам в субботу и воскресенье. На меня - кажется, и на всех - особенно сильное впечатление производил Анатолий Щукин. Свои талантливые и необычные стихи он еще и читал прекрасно, а это было важно: никакой техники, никаких микрофонов у нас не было. Он буквально завораживал слушателей. Он произносил: "А на Аравийском узком полуострове не осталось, Господи, места для погоста..." - и в первую минуту покорял чистым звучанием, звуковая волна захватывала тебя и подчиняла, но в тот момент, когда ты уже готов был стряхнуть с себя это наваждение чистой стихотворной формы, - как вторая волна, на тебя накатывало и уже не отпускало подводное смысловое течение.

Одним из наиболее часто читаемых произведений на Маяке был "Человеческий манифест" Галанскова. Читал его и сам автор, и ребята-актеры. До сих пор не знаю, действительно ли это хорошие стихи, и не могу оценить: слишком кровно они связаны со всей памятью о тех временах. Мы воспринимали "Человеческий манифест" как симфонию бунта, призыв к непокорности.

Выйду на площадь

и городу в ухо

втисну отчаянья крик...

- звучало над площадью Маяковского, словно здесь и сейчас найденное слово. В Юркиных стихах было то, что мы ощущали, чем мы жили:

Это - я.

призывающий к правде и бунту.

не желающий больше служить.

рву ваши черные путы.

сотканные из лжи.

Как и он, мы чувствовали, как из этого отчаяния, бунта прорастает, возрождается свободная и независимая личность:

Не нужно мне вашего хлеба, замешенного на слезах.

И падаю, и взлетаю в полубреду, в полусне...

И чувствую, как расцветает человеческое во мне.

Действительно, был это человеческий, а не узкополитический манифест.

И вообразите себе, что все это произносится в центре Москвы, под открытым небом, в той самой Москве, где еще семь-восемь лет назад за такие слова, сказанные шепотом, влепили бы десять лет без всяких разговоров.

Не имея уже той свободы действий и от этого еще больше стервенея, власти не собирались терпеть такую вольность: чуть не с первого чтения они устраивали провокации, задерживали чтецов, записывали их фамилии и сообщали в институты, так как большинство из нас были студентами. В институтах принимали свои меры - в основном исключали. Формально - карательными мероприятиями против нас руководили горком комсомола и комсомольский оперативный штаб, фактически - КГБ. Периодически у ребят проводились обыски, изымали сборники стихов и прочий самиздат. Оперативники провоцировали драки на площади, пытались нас разгонять, не подпускали к памятнику в назначенное время, оцепляя его. Но все это не могло нас остановить - да и толпа всегда была на нашей стороне.

Одновременно против нас начали кампанию клеветы в партийной печати. Какой только чепухи не писали про нас - чаще всего, что мы паразиты, бездельники, нигде не работаем. Последнее иногда формально соответствовало действительности, так как по распоряжению КГБ нас выгоняли из институтов и никуда не давали устроиться на работу. Но вся эта клевета только создавала рекламу, и люди все больше тянулись к нам "на маячок".

В апреле шестьдесят первого на площади произошло целое побоище. Как раз совершился полет Гагарина, день был объявлен праздничным, и толпы полупьяного народа запрудили улицы. У нас же на этот день было намечено чтение, посвященное годовщине гибели Маяковского. В условленный час площадь была запружена народом до отказа. Многие праздношатающиеся подходили просто потому, что видели толпу и не знали, что должно произойти. У нас мнения разошлись: одни считали, что чтение нужно отменить, другие - что отменять поздно. В конце концов решили читать. Обстановка была накалена до предела, оперативники любую секунду были готовы броситься на нас. Наконец, когда стал читать Щукин, они взвыли и кинулись через толпу к памятнику.

Обычно мы старались окружить чтецов кольцом своих, чтобы не допускать провокаций, да и публика всегда вступалась за нас. Было так и на этот раз, но уж очень разъярились оперативники, в толпе же было много людей совершенно случайных, а то и пьяных. Завязался настоящий рукопашный бой, причем многим было непонятно, кто с кем дерется, и ввязывались в драку ради забавы. В мгновение ока вся площадь кипела: дрались, толкались локтями, протискивались к дерущимся. Оперативникам крепко досталось, но они все-таки ухитрились засунуть Щукина и Осипова в милицейскую машину. Милиция и вообще-то непопулярна в народе, а тут и подавно их появление вызвало злобу. Одно мгновение я уж боялся, что милицейскую машину перевернут и разобьют вдребезги. Кое-как она выбралась из толпы. Щукин получил 15 суток "за чтение антисоветских стихов", Осипов - 10 суток "за нарушение порядка и нецензурную брань". Последнее было особенно забавно, так как Осипов был всем известен как противник нецензурной брани и всегда возмущался, когда слышал ее.

Уже по одному этому происшествию можно судить, какое необычное было время. Неуверенность и нестабильность руководства, боязнь Хрущева произвести плохое впечатление на Запад долго сковывали карающую руку органов, А абсолютная открытость и легальность наших действий озадачивала КГБ - они все хотели найти какую-то нелегальную организацию, которая "стоит за нами" и нами со стороны руководит. Время шло, а организация не обнаруживалась, и КГБ терялся в догадках. Однако арестов не производили, боялись "спугнуть" мифическую организацию.

Я тогда хорошо знал все эти детали, так как благодаря старым связям, еще времен нашей детской конспирации, у меня было много знакомых в горкоме комсомола и даже в комсомольском оперативном штабе, который формально должен был нас разгонять и работал в тесном контакте с КГБ. Через этих своих знакомых я получал довольно точную информацию о готовящихся против нас действиях и мог предупреждать ребят. Вообще же тогда среди комсомольских функционеров у нас было много сочувствующих.

На нас постоянно устраивали облавы, а иногда и задерживали на несколько часов. Часто, задержав кого-нибудь из нас, оперативники сдавали нас в милицию вместе с фиктивными протоколами о нашем плохом поведении. Иногда милиция наказывала нас, чаще же просто отпускала: не любили они этих добровольных полицейских, а с КГБ у них и вовсе не утихала межведомственная вражда.

Весной через своих знакомых комсомольских деятелей я попытался получить для наших ребят официальный клуб при одном из райкомов комсомола. Клуб нам давали охотно, но при этом сразу же пытались ввести определенные ограничения и контроль. Первая же затея нашего клуба - выставка художников - неконформистов - была запрещена, и клуб закрылся, не успев открыться.

Тогда же, весной, меня вызвали в КГБ на допрос. До сих пор я не привлекал особого внимания КГБ, так как никогда сам на Маяке не выступал и моя функция там была чисто организаторской. Кроме организации самих чтений, нужно было обеспечивать безопасный уход читавших с площади. Пока они читали, толпа, естественно, охраняла их, но когда чтения подходили к концу, нужно было осторожно, по одному выводить читавших из толпы и незаметно для оперативников отправлять домой или в безопасное место. Иногда их приходилось в толпе переодеть, поменять шапку, подогнать машины или даже прямо задержать оперативников, отвлечь их внимание. Каждый раз это требовало много изобретательности. Все кончалось тем, что толпа еще стояла, а читать было уже некому - толпа недоуменно расходилась.

Тут-то и наступала самая трудная задача - исчезнуть нам самим. Иногда дело доходило до прямой погони, и вряд ли нам удавалось бы уйти, если б не рос я в этом районе и не знал все проходные дворы в окрестностях.

Но со стороны трудно было разобраться, кто что делает. И хоть меня не раз уже задерживали, но только теперь, после моей затеи с клубом, особенно после нашего отказа от клуба, КГБ мною заинтересовался. Действительно, невольно вызывало подозрение, что я, никогда не быв комсомольцем, имею такие обширные связи в их руководстве, а в райкоме, при котором мы собирались открыть клуб, просто дневал и ночевал, присутствуя чуть не на всех их заседаниях. С клубом тоже выходила какая-то неясность: затея была одобрена горкомом и райкомом комсомола, мы свезли туда массу картин неугодной направленности, и, хоть официально выставка была тут же запрещена как идеологическая диверсия, неофициально дня два мы ее показывали-таки, несмотря на запрет. А в другом месте мы планировали сделать типографию для издания поэтических сборников, и какие-то слухи о том дошли до КГБ. В результате меня дважды допрашивали.

Никакого дела у них заведено не было, и я мог просто с ними не разговаривать. К сожалению, моя подготовка к допросам была более психологической, чем юридической, и я совсем тогда не знал своих законных прав. Поэтому вместо того, чтобы просто отказаться говорить с ними, я крутился, изворачивался, разыгрывал из себя советского патриота, даже письменно изложил это, считая, что ловко провел их. И, никого, конечно, не назвав и не впутав, я создал у них совершенно ложное о себе представление. Они, видимо, решили, что я человек уступчивый, податливый, - худшего представления создать о себе в КГБ невозможно. Лишь впоследствии я понял, как навредил себе.

События между тем нарастали. Той же весной меня выгнали из университета. В сущности, сразу после моего поступления туда, как только обнаружилось, что мне это было запрещено, университетская администрация изыскивала способ меня исключить. Формально у меня все было в порядке и прицепиться не к чему. Никаких же письменных приказов, запрещающих мне учиться, не существовало. Партия, как всегда, действовала незаконно, по-воровски, используя всякие закулисные методы. Поэтому в первую же экзаменационную сессию, зимой, я вдруг обнаружил, что меня не допускают к экзаменам. "В чем дело?" - удивился я. Зачеты у меня были все сданы вовремя. "Не знаем, - ответили в учебной части, - какое-то недоразумение, зайдите завтра". Но и назавтра ничего не выяснилось, а время шло, мои сокурсники уже начали сдавать экзамены. Я рисковал упустить время и не сдать сессию в срок. За это меня уже вполне законно могли отчислить. Было очевидно, что этот трюк разыгрывается учебной частью по распоряжению сверху.

По счастью, зачетная книжка была у меня на руках, я не сдал ее в учебную часть. Воспользовавшись этой оплошностью, я пошел прямо к преподавателям и попросил принять у меня экзамены без допуска. Я объяснил, что учебная часть что-то напутала и допуска мне не дают по ошибке. Оба преподавателя, химии и математики, относились ко мне хорошо, эти предметы были всегда моими любимыми. Видя, что зачетка у меня на руках и все зачеты сданы, они согласились принять у меня экзамены без допуска с тем, что допуск я принесу позднее. Так мы и сделали. Когда же учебная часть принялась заявлять мне, что я пропустил сессию, я с большим удовольствием раскрыл зачетку и показал им оценки сданных экзаменов. Делать им было нечего, и первый семестр я проскочил.

К концу второго семестра они вели себя более аккуратно, тоньше рассчитывали свои трюки и не дали мне сдать даже зачетов. Чувствуя, что в этот раз не прорваться, я сам подал заявление с просьбой об отчислении, ссылаясь на плохое здоровье. Такой ход давал мне формальное право восстановиться на будущий год. Просьбу мою удовлетворили, однако осенью, когда я пришел восстанавливаться, мне в восстановлении отказали. Как объяснили мне в общеуниверситетской учебной части, против моего восстановления выступил комитет комсомола. "Не знаю, в чем там дело, - сказал зав. учебной частью, - пойдите к ним и узнайте. Формально вам отказано как не соответствующему облику советского студента".

Секретаря комитета комсомола всего университета я застал посреди сборов к какому-то туристскому походу. На полу лежали палатки, спальные мешки и котелки: какое-то очередное коллективное мероприятие. Узнав, в чем дело, она страшно возмутилась моей наглости:

- Еще вопросы пришел задавать! Разве вам не объясняли, что запретили учиться в институте? А потом, разве вы не читаете газет? Таким, как вы, не место в университете!

Действительно, в это время уже шел разгром Маяка, и наши фамилии часто появлялись в разных газетах, где нас именовали чуть ли не врагами народа. Разговор был явно бессмысленный: на мое упоминание о праве на образование она только хмыкнула. С тех пор в газетных статьях я именовался не иначе, как "недоучившийся студент" и "отчисленный из университета за неуспеваемость" - дурачок, дескать. Даже теперь, 15 лет спустя, иначе меня не именуют.

Честно говоря, я не очень жалел о случившемся. Было ясно, что учиться они мне не дадут все равно. Жизнь же в университете была настолько тусклой и неинтересной, что я испытывал к нему омерзение. Система преподавания мало чем отличалась от школьной. Посещение лекций было обязательным. Значительное количество предметов были партийные дисциплины, которые мне, как биофизику, были совершенно не нужны. Военное дело и опять проклятая физкультура, которую я терпеть не мог. Хоть сколько-нибудь интересных предметов было примерно половина, вторая половина времени тратилась даром. Атмосфера была казарменной: за посещаемостью следили специально назначенные старосты, и, если кто-то не пришел, они составляли рапорт. Студенты были полностью бесправны, особенно иногородние и нуждавшиеся в стипендии. За эту вот стипендию и за общежитие от студентов требовалась полная покорность. Многие из них доносили на своих товарищей, лишь бы не лишиться всего этого. Никаких средств защиты у студентов не существовало, как не существует и до сих пор. Отчислить из университета могли за малейший пустяк безо всяких объяснений - иди потом, жалуйся министру высшего образования.

Получалось хуже, чем в школе, где, по крайней мере, огрызаться можно было. И хоть учиться мне хотелось, большой потерей отчисление я считать не мог: это было не ученье, а мученье. "Черт с ними, - решил я, - все равно сейчас некогда. Не до них!"

И точно, было не до них. Разведка моя доносила, что на Маяке готовится полный разгром. Получено наконец решение сверху: покончить с нами любыми средствами. Сведения о нас стали просачиваться в зарубежную печать, а в октябре должен был состояться XXII съезд партии, и к съезду все должно быть тихо.

В августе арестовали Илью Бакштейна, Он никогда не выступал на площади и не читал стихов. Иногда принимал участие, если возникали диспуты, и арестовывать его было не за что даже с этой точки зрения. Он был очень болен, почти все детство провел в больнице из-за туберкулеза позвоночника. То, что из всех нас выбрали для ареста самого неприспособленного, беспомощного человека, имевшего практически меньше всего отношения к чтениям, показывало, что КГБ постарается слепить дело против Маяковки из таких вот людей и на основании этого дела прикрыть чтения.

Словно сорвавшись с цепи, КГБ больше ни перед чем не останавливался. На площадь к моменту наших собраний пригоняли снегоочистительные машины и пускали их на толпу. Машины носились вокруг памятника, никого не подпуская к нему. Нас вызывали и грозили расправой.

Однажды поздно ночью, после окончания очередного чтения, я возвращался домой. Вдруг меня догнала машина. Несколько парней втолкнули меня внутрь и увезли. Ехали мы довольно долго, более получаса. Завезли в какой-то двор, где в подвальном помещении было что-то наподобие конторы. Нас и до этого часто задерживали, держали помногу часов, допрашивали, так что я не слишком удивился сначала. Однако, кроме моих сопровождающих, в помещении никого не было.

Меня провели в большую комнату без окон и без всякой мебели. Не успели мы войти, как шедший справа оперативник внезапно ударил меня в лицо. Тут же другой попытался ударить в солнечное сплетение и сбить с ног, но я был уже настороже и увернулся. Быстро отскочив в угол, я прижался к стенке спиной, а руками старался прикрыть лицо и солнечное сплетение.

Они били меня долго, часа четыре. Один, схватив за волосы, сильно дергал вниз, норовя коленом с размаха разбить лицо. Я думал только о том, как бы не упасть, - тогда они ногами искалечили бы меня. Я уже плохо соображал, голова кружилась, трудно было дышать. Устав, они делали короткую передышку, при этом один из них наклонялся ко мне и гладил по щеке с какой-то сладострастной улыбочкой. И снова начинали бить.

Было уже четыре часа утра, когда меня вытолкнули на улицу. "Больше не появляйся на Маяковке, а то вообще убьем", - сказали мне только. Транспорт еще не ходил, и я с трудом добрел до дому.

Наступал последний этап Маяка. Все более или менее случайные люди как-то отсеялись, исчезли. Но тем больше близости возникало между оставшимися. Все труднее и труднее становилось устраивать чтения, и даже моя разведка часто оказывалась бессильна. А если чтение все-таки удавалось, то еще сложнее, чем прежде, было благополучно и незаметно по одному увести с площади читавших. Многие из них не жили дома, прятались по знакомым. И все равно мы считали своим долгом отстоять Маяк.

Каждое выступление оставляло невыразимое ощущение свободы, праздника, и было что-то мистическое в этом чтении стихов ночному городу, редким огням в окнах, запоздавшим троллейбусам. Не могло это пройти бесследно, тем более теперь, когда переставало быть безобидной забавой. И даже сейчас, много лет спустя, я испытываю чувство особой, родственной близости к людям, с которыми вместе отстаивали мы Маяк до конца.

Утром 6 октября 1961 года, за три дня до XXII съезда, нас всех арестовали. Я проснулся внезапно - с таким чувством, будто кто-то пристально смотрит на меня. Действительно, у меня в ногах на постели сидел капитан КГБ Никифоров, тот самый, что уже вызывал меня весной. Как уж он вошел в квартиру - не знаю. Внизу у подъезда ждала машина, отвезшая нас на Малую Лубянку.

Кабинеты, коридоры, лестницы и всюду снующие взад-вперед люди с бумагами, папками, портфелями. В одном кабинете - перекрестный допрос, в другом - запугивают, намекают на последствия, в третьем - и не кагебисты вовсе, а отцы родные, закадычные приятели. Травят анекдоты, угощают чаем. Вновь крик, кулаком по столу: "Хватит запираться, мы все знаем!" Бить не бьют. Пыток нет. Наверное, это еще впереди. Переводят из кабинета одного начальника к другому - и всюду тьма народа.

Главное - терпение и выдержка. Что они знают? Чего хотят?

- Вот вам лист бумаги и ручка. Напишите все, что знаете. Ишь ты, шустрый какой. Все, что я знаю, на этом листочке не уместится.

Постепенно из уговоров, криков и угроз выясняются две вещи. Первое - их интересует, что я знаю о готовящемся покушении на Хрущева. Второе - их интересует одна бумага, которую я написал и обсуждал с ребятами.

Действительно, незадолго до этого стали распространяться слухи, что кто-то из наших ребят якобы готовит покушение на Никиту. Это было бы чудовищной глупостью, просто провокацией, и мы переполошились. После долгих расспросов и дознаний удалось нам выяснить, что в одной группке ребят как-то вечером обсуждался вопрос о политическом терроре как средстве борьбы. Теоретически обсуждался, не более, и было к тому же это средство осуждено присутствующими как и бессмысленное и вредное. Волновал всех вопрос: что делать, если появится новый Сталин? Оправдано или не оправдано его убить?

Большинство сошлось на том, что убийство Сталина не привело бы к изменениям. Партия выдвинула бы нового, благо их у нее много. Давно уже стало ясно, что при нашей системе случайная смерть фюрера не влечет за собой перемен в политике. Скорее наоборот - когда назревает необходимость таких перемен, сама собой происходит загадочная смерть или открытая казнь. Убийство же Хрущева ничего, кроме ужесточения преследований, дать не могло. При всей нашей к нему нелюбви, даже нам это было ясно.

Однако КГБ решил использовать этот разговор как предлог для ареста даже тех, кто при нем не присутствовал. Более того, усиленно стал распространять слухи о готовящемся покушении. Видимо, так им было легче добиться партийной санкции на арест и на прочие решительные меры по ликвидации чтений на Маяке.

Другой пункт также возник случайно и тоже не содержал в себе ничего преступного. Мои комсомольские знакомые не понимали, почему мы, маяковцы, не хотим действовать в рамках комсомола, не вступаем в него, не доверяем их "внутрипартийной демократии". Чтобы объяснить это, я по их просьбе написал странички две рассуждений, чем же комсомол неприемлем. Основным пунктом моих возражений были их полная зависимость от партии, казенщина, директивное руководство и прочие обычные партийные атрибуты. Если бы комсомол смог обрести самостоятельность и независимость, позволял своим членам открытое обсуждение политических вопросов, выступал как общественная сила - тогда, считал я.

Мои знакомые в райкоме отпечатали эти рассуждения на своей райкомовской машинке и собирались широко обсуждать. Я же, со своей стороны, предложил их на обсуждение своим друзьям - маяковцам на одной из встреч у Юры Галанскова. Никто из нас не считал такое дело противозаконным, и, когда Эдик Кузнецов попросил у меня копию, чтобы внимательнее прочесть дома, я охотно ему дал.

Теперь оказалось, что при обыске у Эдика эти бумажки нашли и он показывал, что получил их от меня. Разумеется, я без колебаний подтвердил его слова. Откуда нам с Эдиком, Галанскову и прочим, при сем присутствовавшим, было знать, что эту вот несчастную бумажку КГБ окрестит солидно "Тезисами о развале комсомола" и объявит антисоветским документом? Мало ли какие бумажки обсуждали мы за последние месяцы!

Упорство КГБ в расспросах об обстоятельствах наших встреч и разговоров насторожило меня, и больше я никаких показаний не дал. Не сказал даже, кто печатал эти самые "Тезисы", чтоб не называть новых имен. Даже об очевидных фактах своего знакомства со многими из маяковцев стал отвечать уклончиво, ссылаясь на плохую память. Была у меня все-таки неплохая подготовка.

Весь день продержали нас на Лубянке, непрерывно допрашивая в разных кабинетах. К вечеру повезли на обыск. Естественно, эти самые "Тезисы" лежали у меня в ящике стола. Мне и в голову не приходило их прятать. Больше ничего существенного у меня не нашли. Забрали еще какие-то стихи да мои собственные рассказы. Обыск кончился поздно, часу в двенадцатом, но арестован я не был и остался дома.

Родители были сильно напуганы, и все происшедшее явно не улучшало и без того сложных отношений моих с отцом.

Не могу сказать, чтобы мы враждовали. Просто существовала между нами какая-то неприязнь. Он был по-своему человек честный и очень преданный своей теме - судьбе деревни. Он родился и вырос в селе на Тамбовщине и всю жизнь писал о деревне. Верил он в колхозную деревню, раскулачивание оправдывал (может, оттого, что сам в нем участвовал в молодости). Ленин был для него высшим авторитетом, и всё последующее обнищание и разорение дорогих его сердцу колхозов он приписывал сталинским извращениям. Впоследствии мы оказались, по существу, в близком положении: его практически перестали печатать, а в каждой принятой к печати статье половину вычеркивали.

Неприязнь наша была скорее личной. Он и вообще был человек тяжелый, деспотичный. Меня же не любил особенно, видимо, потому, что я оказался совсем не таким, каким он хотел бы меня видеть. Странно, что судьба жестоко мстила ему за эту неприязнь: вплоть до самой смерти, даже после того, как он стал жить отдельно от нас, получал он регулярно выговоры и взыскания по партийной линии за то, что "неправильно" воспитал меня. Бесконечно его куда-то вызывали, обсуждали, наказывали всякий раз, как я попадал в тюрьму или советской пропаганде приходило в голову очередной раз обругать меня в печати, И так шестнадцать лет - с самого первого моего дела со школьным журналом.

Тут, однако, он неожиданно выказал достоинство и презрение к КГБ. В самый разгар обыска у нас с матерью в комнате он вдруг вошел к нам и спросил чекистов очень злобно и подозрительно: - Вы что, у меня тоже будете рыться? - Нет-нет, что вы, что вы, - засуетились чекисты и довольно скоро умотались. Он же хлопнул дверью и опять заперся у себя в комнате. Там он иногда мог просидеть неделю, ни с кем не разговаривая и лишь изредка выходя на кухню поесть.

Со следующего дня потянулись регулярные допросы в КГБ. Все мы, допрашиваемые в качестве свидетелей, - Галансков, Хаустов, я и еще человек двадцать - встречались после допросов, обсуждали ситуацию, советовались, как лучше отвечать. По существу, никто из нас ничего не добавил к показаниям первого дня, несмотря ни на какие ухищрения следователей.

Тут впервые узнал я о правовом положении свидетеля. Целую лекцию на эту тему прочитал нам Александр Сергеевич Есенин - Вольпин, незадолго до того освободившийся из Ленинградской спецбольницы. Он пришел как-то раз на Маяковку, послушал, посмотрел. При первом знакомстве он не произвел на меня впечатления: чудаковатый человек, в ободранной меховой шапке, только что из психбольницы да еще весь вечер толковал про уважение к законам. Лекция его, однако, принесла практическую пользу, и никто из нас не дал себя запугать и не наболтал лишнего.

А день открытия съезда мы им все-таки решили испортить. 9 октября Маяк дал последний бой - вечером мы провели чтения по всей Москве. Не только у памятника Маяковскому, но и у памятника Пушкину, у других памятников Москвы и даже у Библиотеки имени Ленина. Последнее место мы считали самым важным, а остальные - скорее отвлекающим маневром. Вечером из кремлевских ворот стали выходить подвыпившие в кулуарах делегаты XXII съезда. Видя толпу у Библиотеки, они подходили, слушали стихи, аплодировали, а когда нас попытались разогнать, даже вступились за нас. Один такой делегат, сильно под мухой, отвел нескольких из нас в сторону и горячо благодарил, уверяя, что мы делаем очень большое и нужное сейчас дело. Конечно, мы тут же стали жаловаться делегатам на притеснения, разгоны, избиения и прочие беззакония со стороны КГБ. Некоторые из них обещали похлопотать, чтобы нас не трогали. Не думаю, однако, чтобы они что-нибудь сделали, так как это оказалось последним нашим выступлением. Чтения были официально запрещены, и всякий, кто осмелился бы их продолжать, оказался бы за решеткой.

Вновь партийная печать обрушила на нас потоки клеветы. Обо мне было сказано, конечно же, что я "недоучившийся студент" и "свихнулся от благ, предоставленных отцом". Откуда им было знать о наших реальных отношениях? Просто корреспондент углядел, что мой отец - член Союза писателей, а остальное дофантазировал. Это имело неожиданный эффект: отцу моему стало вдруг неловко за свою неприязнь ко мне, и он с некоторым смущением купил мне костюм - кажется, первый за мою жизнь. Как говорится, нет худа без добра.

Судьба наших арестованных ребят решилась через четыре месяца самым жестоким образом. Горбатый Илюша Бакштейн был осужден на пять лет, а Кузнецов и Осипов - на семь лет лагерей каждый. Конечно же, ни о каком этом фантастическом покушении речи больше не шло. Судили их за "антисоветскую агитацию и пропаганду", то есть за Маяковку, за чтения и диспуты, за сборники стихов. Московский суд еще пытался обвинять их в создании антисоветской организации, но и это потом отпало. Не смогли следователи правдоподобно придумать эту организацию. Даже названия не позаботились выдумать. Но мои так называемые "Тезисы" инкриминировались Эдику как один из пунктов обвинения - "хранение и распространение антисоветской литературы".

Суд был, разумеется, закрытый. Даже на зачтение приговора пытались никого не пустить. Однако наш заядлый законник Алик Вольпин с раскрытым кодексом в руках доказал охране, что приговор во всех случаях должен объявляться открыто. Алик был первым человеком в нашей жизни, всерьез говорившим о советских законах. Но мы всё посмеивались над ним.

- Ты, действительно, Алик, чокнутый, - говорили мы ему. - Ну, подумай, о чем ты говоришь? Какие же законы могут быть в этой стране? Кто о них думает?

- То-то и плохо, что никто не думает, - отвечал обычно Алик. нимало не смущаясь наших насмешек.

Однако на конвойных солдат Алик со своим кодексом произвел неожиданное впечатление, и ребят пустили послушать приговор.

- Вот видите, - ликовал Вольпин, - мы сами виноваты, что не требуем выполнения законов.

Но все только плечами пожимали. Знали бы мы тогда, что таким вот нелепым образом, со смешного Алика Вольпина с кодексом в руках, словно волшебной палочкой растворившего двери суда, начинается наше гражданско-правовое движение, движение за права человека в Советском Союзе.

Кончался поэтический этап в медленном пробуждении нашего общества. Поэтов и чтецов всерьез увозили за их стихи в самый настоящий концлагерь. Не солдат, не заговорщиков, а поэтов.

Нет, не нам разряжать пистолеты.

Но для самых решительных дат

Создавала эпоха поэтов.

А они создавали солдат.

Эпоха-то оказалась такая, что и поэтов не смогла стерпеть. Им-то и пришлось быть солдатами.

Я не пошел на суд, хоть и был в списке вызванных свидетелей. Получалась какая-то постыдная для меня нелепость: Эдик, который лишь взял почитать злополучные "Тезисы", был подсудимым - я же, написавший их и давший почитать Эдику, оказался только свидетелем. В такой ситуации стыдно было оставаться на свободе да еще и прийти в суд. Однако меня вовсе не забыли, и переживал я напрасно. Как рассказали ребята, после приговора было оглашено частное определение суда, в котором указывалось, что против меня тоже следует возбудить дело.

Мы по-прежнему часто виделись, но на площадь уже не ходили. Каждый ждал расправы, и эти встречи не были веселыми, как раньше. Нескольких ребят упрятали уже в сумасшедшие дома, и оставалось только ждать своей очереди. Мне нестерпимо было это ожидание. Бродя вечерами по Москве, я пытался придумать, что же такое еще сделать. Все равно арест был неминуем, терять нечего.

Больше всего мучило меня бессилие. Ровным счетом ничего не мог я сделать этой мрази за все их расправы и издевательства, и это было особенно нестерпимо. Ну, хоть что-нибудь, хоть плевок! Одно только воспоминание о том, как меня били, не давало мне спать. А институт, а разогнанная Маяковка, горбатый Илюша в тюрьме... Со всех же сторон по-прежнему неслась наглая ложь, словно ничего не случилось. И это доводило меня до исступления.

Наконец, не придумав ничего лучшего, я организовал выставку картин двух своих знакомых художников-неконформистов на частной квартире. Выставка имела успех, приходило много народа. На какое-то время повеяло старыми временами, и получилась своего рода демонстрация против партийного руководства в искусстве. Однако и КГБ не дремал: трое из них пришли на выставку, долго молча разглядывали картины и так же молча ушли. Затем вызвали хозяина квартиры, пригрозили лишить работы, отнять квартиру и чуть ли не в тюрьму посадить. Выставка продержалась больше десяти дней. Тут уж стал я ждать ареста со дня на день, КГБ ходил за мной по пятам, нагло, почти не скрываясь.

Меня вдруг охватила злоба: почему, собственно, должен я покорно ждать этого ареста, позволить им проглотить себя медленно, спокойно, с аппетитом, точно кролика? Не слишком ли жирно им будет? И, внезапно оторвавшись от слежки, когда они меньше всего ожидали этого, я улизнул из Москвы. Они остались караулить меня у какого-то сквозного подъезда, а я в это время уже катил в поезде. Стучали колеса, проносились мимо хилые рощицы да нищие деревеньки, и под утро, проснувшись на каком-нибудь разъезде, я с наслаждением слушал, как перекрикиваются в тишине паровозы, сцепляют составы.

Вот, тяжело топоча по рельсам медными пятками, прошел наш паровоз и загудел где-то впереди, точно зевнул. Дернулся вагон, качнулся, скрипнул, и снова покатили вперед, вперед, в Сибирь... Душная Москва, где каждое окно подозрительно глядит тебе в спину, осталась позади, в прошлом. И пусть теперь ищут меня чекисты на одной шестой земного шара.

В Новосибирске я через знакомых легко завербовался в геологическую экспедицию, и через неделю мы уже тряслись по таежному бездорожью на восток. Томск, Красноярск, Иркутск, Байкал, Чита... Десять тысяч километров на колесах. По вечерам у костра - чаёк из закопченного чайника, песни. рассказы. Новые впечатления, новые лица, и никакой власти над тобой. Нет в тайге гражданина начальника, кроме косолапого мишки. Лишь изредка, проезжая через поселки, вновь видишь нищету и безнадежность советской жизни. А дальше - опять тайга, непролазные дороги да комары, словно тучи пыли, не продохнуть.

Вдруг от Иркутска до Байкала почти сто километров прекрасного асфальтового шоссе, и все деревеньки вдоль него такие аккуратненькие, чистенькие, крашеные, точно пасхальные яички. В конце шоссе, на берегу озера, - два современных роскошных коттеджа, аллеи, поле для гольфа. Что за чудо? Зачем? Все объяснялось очень просто: должен был, оказывается, приехать сюда в 60-м году Эйзенхауэр вместе с Никитой, Но вот дело расстроилось, и стоят теперь эти коттеджи, словно памятник советско-американской дружбе, - осколок Америки посреди советской непролазной тайги.

Где-то уже в Забайкалье другое чудо - мраморная дорога. И тоже простое объяснение: рядом, оказывается, месторождение мрамора, а вывозить его нечем. Не пропадать же добру - хоть дорогу вымостить мраморной щебенкой, чтобы машины не буксовали. В другом месте дорожная щебенка опять привлекла внимание моих геологов. Вылезли, постучали молотками - удивляются: цинковая руда. Дальше, через два километра, свинцовая руда пошла. Оказалось, стоят рядом два комбината: один добывает свинец, другой - цинк. Но подчиняются они разным управлениям, находятся в разных районах, и поэтому один выбрасывает в отвалы ненужную ему цинковую руду, другой - свинцовую.

А дальше опять тайга да болота, даже трактора не проходят, вязнут. Редкие села - такие неприютные, что и останавливаться в них не хочется. Бревенчатые избы крыты досками. И все это под ветром и дождями приобретает какой-то серый, сиротливый оттенок. Сибиряки - народ угрюмый, потомки каторжников. Смотрят исподлобья, недоверчиво, отвечают сдержанно, неохотно.

Заночевали раз в селе у мужика, В избе хоть шаром покати - и шестеро детей по лавкам. Одни сапоги на всех, чтобы на двор выйти зимой. "Как же ты живешь?" - спрашиваем. "Так вот и живу". Переглянулись мы, оставили ему половину своих консервов - как-нибудь перебьемся охотой да рыбалкой.

Говорили, года за два до нас топографы с вертолетов обнаружили село, никому до того не известное. Жили там раскольники-староверы еще с начала века и с тех пор ни с кем не общались. Счастливые люди - не знали ни про революцию, ни про мировую войну, ни про колхозы. Богатое, многолюдное село, каких уже не встретишь. То-то им новостей порассказали. Ну и, конечно, сразу загнали в колхоз, и вся их зажиточная, привольная жизнь кончилась.

Чем дальше на восток я ехал, тем больше понимал - от КГБ-то спрятаться несложно. А вот поди спрячься от советской жизни. Везде было то же самое, та же жизнь, только посерее, чем в Москве.

Уже темнело, когда добрались мы до китайской границы. Странное это ощущение - граница. Здесь, на этой стороне, степи, сопки - наши; там, через Аргунь, - уже китайские. Граница проходила по Аргуни и оттого никаких видимых разделений не существовало: ни столбов, ни колючей проволоки. Практически граница не охранялась. Так, километрах в пяти-шести друг от друга небольшие заставы с вечно пьяными офицерами и солдатами. На китайской стороне и того не было видно. На заставе предупредили нас, чтобы не разводили больших костров, не плавали на тот берег да не стреляли в ту сторону. На душе было как-то тревожно - никогда еще я не забирался так далеко от дома. И все здесь казалось уже каким-то не своим: чужие незнакомые звезды, слишком крупные цветы в степях и очертания гор на китайской стороне совсем какие-то не родные. И нет этой границы, и есть она. Только переплыть через Аргунь, всего-то метров 70-80, - и другой мир, другие порядки. Никто уже не будет за мной гнаться, ловить, тащить в тюрьму. Впрочем, так ли это? Так ли уж отличаются они от нас?

Как часто мы смеемся над этими иностранцами, что не понимают нашу страну, принимают за чистую монету всю нашу показуху с лозунгами и собраниями. Забавно читать их размышления о нашем фанатизме, об искреннем стремлении строить социализм. Да лучше ли мы сами, когда рассуждаем о Китае? Разве может это всерьез кого-то увлечь: коммуны, скачки, массовые походы на воробьев и мух? Ну, на год, на три, ну, на пять лет от силы - но не на всю же жизнь! Быть может, это даже любопытно - годик-другой погонять воробьев, побегать за мухами, расклеивать дацзыбао, если потом можно назад, к нормальной, разумной жизни, к нормальным людям. Да ведь не пустят, В том-то вся и штука с социализмом, что начать можно, а кончить не дадут. Ты уже не себе принадлежишь, и они лучше знают, что для тебя благо, а что нет. И учи потом всю жизнь цитаты Мао Цзэдуна...

Уже поздно, все легли спать. Костер мой все-таки уже в Китае. Но задержать их некому: пограничники, верно, спят спьяну. Я один на самом краешке страны, только мошки да ночные бабочки от любопытства налетают из темноты на пламя и тут же падают, лопаясь с легким щелчком, словно дождь идет. Тихо плещется равнодушная вода о тот и об этот берег.

И выходило все-таки, что нет ее, этой границы.

Рано утром, чуть свет, когда мы завтракали, проехал по той стороне китаец верхом, прогнал небольшой табун лошадей. Поравнявшись с нами, он снял шапку и сказал по-русски: "Здрасити!" - "Здравствуйте", - ответили мы через реку. "Но-о-о, мать твою!" - заорал он на лошадей и погнал дальше.

Осенью возвратился я в Москву с тяжелым сердцем: я знал, что меня арестуют. Но что было делать? Не прятаться же всю жизнь. И так уж почти полгода протаскался я по Сибири. Бежать некуда - во всей этой огромной стране нет для меня места. И еще была догадка: может, их это устраивает? Может, они и не больно-то "искали меня? В самом деле, какая им разница - в тюрьме я или где-то в Сибири прячусь? И в том, и в другом случае я им не мешаю - лишь бы с глаз долой.

Опять вечерами бродил я по Москве, по ее кривым переулкам, беседуя со старыми арбатскими особняками. Осенью, когда желтеют деревья и ветер несет по мостовым сморщенные листья, а изо всех дворов и с бульваров, где их сгребают и жгут, доносится горьковатый запах; зимой, когда иней обрисовывает каждый карниз, каждую решетку; или весной, когда карнизы обрастают сосульками, а все звуки становятся гулкими, точно под сводами собора, - эти особняки были единственными моими друзьями. Каждый из них имел свою неповторимую личность, свою историю. Они как бы хранили отпечаток иней, исчезнувшей жизни, и я знал буквально все об их прежних хозяевах. Облупившийся фронтон или форма окна. резьба на дверях, лепные орнаменты, стоптанные крылечки и садовые решетки рассказывали мне семейные тайны давно исчезнувших семейств - истории, которые только в безмятежном спокойствии прошлого века могли считаться трагедиями. И я снисходительно их выслушивал, усмехаясь наивности их драм:

- Счастливчики.

Сколько ни жди ареста, он всегда приходит неожиданно и всегда не вовремя. Арестовали меня только спустя семь месяцев после возвращения в Москву, то есть когда я уже и ждать перестал. Через одного своего приятеля познакомился я с женой американского корреспондента, был у нее в гостях и вдруг углядел на полке книгу Джиласа "Новый класс". Давно уже я слышал о ней, но прочесть не пришлось. Увидя мои алчный взгляд, жена корреспондента стала показывать мне знаками, чтоб я вслух ничего не говорил - дескать, все прослушивается. Сама же достала книжку и протянула мне. Рассуждая вслух о самых посторонних вещах, она дала мне понять, что книжку нужно вернуть через день. Я просидел еще с полчаса, а затем ушел.

Глупо было читать ее впопыхах, перескакивая через страницы, чтобы вернуть в срок. Я решил быстренько сделать фотокопию, а потом, на досуге, почитать не торопясь. Так я и сделал: книгу переснял, молча вернул хозяйке и принялся проявлять пленки. Всю ночь впотьмах печатал снимки и только утром заснул. К вечеру нагрянул КГБ. Все тот же капитан Никифоров и еще четверо. Естественно, я ничего не успел спрятать: работа была не кончена, оставалось допечатать еще несколько страниц. Ничего другого они не искали - похоже, знали, за чем пришли. Как водится в таких случаях, они стали уверять мою мать, что сейчас же меня отпустят, только свозят побеседовать к начальнику. Сам я уже давно свыкся с мыслью об аресте, и больше всего меня волновало, как воспримет это мать. Потому я тоже старался ее всячески убедить, что тут же вернусь, и так торопился уйти, делал такой непринужденный вид, что, кажется, только больше напугал ее. Машина уже давно ждала нас внизу, и меня прямиком повезли на Лубянку, в одиночку.

Как сейчас помню, камера номер 102 - маленькая, под самой крышей, так что к окну потолок опускался до высоты моего роста. Помещались в ней только койка, тумбочка и параша. Дверь такая узкая, что даже кормушки в ней нет, - чтобы подать пищу, отпирали. Прогулка у них была на крыше, на седьмом этаже, везли туда на лифте. Дворики наподобие глубоких колодцев: стенки обиты листовым железом, а наверху намотана колючая проволока. Окошко в камере было на уровне груди, и верхняя его часть чуть-чуть приоткрывалась. Увидеть через него ничего нельзя было. Слышно было только, как меняется внизу во дворе караул: "Объекты наблюдения - окна следственного изолятора и дверь номер два. Пост сдал. Пост принял".

Первую ночь, как ни странно, я крепко спал. Немного непривычно было спать без простыни, прямо под одеялом, - колко. Неловко было и спать при свете, и я - видимо, как все новички в свою первую тюремную ночь - постучал в дверь и наивно попросил погасить свет.

- Не положено, - ответили из-за двери.

На четвертый-пятый день повели меня к генералу Светличному, тогдашнему начальнику московского ГБ. Роскошный особняк, бывший дом графа Ростопчина - московского градоначальника времен войны с Наполеоном, соединен был с управлением КГБ специальным крытым переходом. Потолки высокие, лепные, паркетные полы, ковры всюду, высокие резные двери, из кабинета в кабинет снуют какие-то люди. После четырех дней в своей камере я почти ослеп от этого великолепия. Так и казалось, что из-за поворота выйдут сейчас, церемонно беседуя, дамы в кринолинах и господа в пудреных париках.

Генерал, небольшой человек с огромной головой, точно злой карлик из сказки, сидел за высоким столом. Еще двое - начальник следственного отдела полковник Иванов и мой следователь капитан Михайлов - сидели сбоку, все трое в штатском. Допрос продолжался недолго, и, поскольку я угрюмо отказывался отвечать на вопросы, генерал перешел прямо к делу. Приподняв над столом ордер на мой арест, он сказал внушительно:

- Не назовешь, у кого взял книгу и кто тебе помогал, - подпишу и будешь сидеть. Назовешь - сейчас же пойдешь домой.

Интересно, сколько людей, выйдя из этого золоченого кабинета, сделались дипломатами, писателями, академиками, выступают на международных форумах, учат своих детей нравственности и говорят о чувстве долга. Солидные уважаемые люди. Дамы в кринолинах и господа в пудреных париках.

Только этот злой карлик знает секрет их успеха. Достаточно поставить свою подпись, ну хотя бы крестик начертить или палец приложить - в лучших традициях средневековья. Ничего ужасного. И он запирает расписку в несгораемый шкаф.

Лишь много позже я выяснил, что они отлично знали, у кого я взял книгу. Их вообще не интересовали мои показания, а планировали они сделать из меня стукача - затем и арестовали. Всему виною был мой первый разговор в КГБ весной 61-го года, когда я, как меня учили, вел себя уклончиво, прикидывался советским патриотом и по наивности считал, что всех перехитрил. Тогда-то, видимо, в моем досье сделали соответствующую пометку, оттого и не посадили вместе с ребятами осенью, да и сейчас держать не рассчитывали.

Но, видимо, одного взгляда на меня было теперь достаточно, чтобы понять ошибку. Я настолько излучал ненависть, настолько явно жаждал их растерзать, что спрашивали больше для формальности. Не помню точно, что я тогда ответил генералу, - что-то очень обидное насчет их деятельности при Сталине. А за недостатком иных, более эффективных средств уничтожения изъяснялся я таким отборным русским языком, что он только головой покачал и подписал ордер. Помню, вернувшись в камеру, был я очень собой недоволен. Такой уникальный случай - живой генерал КГБ. Столько можно было ему наговорить - всю жизнь помнил бы. Дня три потом переживал я эту сцену заново и так вошел в роль, что, когда меня вызвал следователь на допрос, я ему выдал самый лучший вариант. И все-таки, вернувшись в камеру, был опять собой недоволен.

Примерно через месяц перевезли меня в Лефортово.

Кроме старого дела о Маяковке, обвиняли меня в "хранении и изготовлении с целью распространения антисоветской литературы" - двух неполных фотокопий книги Джиласа. Наличие цели распространения вытекало из того факта, что я пытался сделать две копии, а не одну.

Я наотрез отказался с ними разговаривать и за все время подписал только один протокол - о своем отношении к коммунистической власти и к КГБ. Там же я написал, что не поручал им решать, какие книги мне читать, а какие - нет. И уж потом, сколько ни уговаривали меня следователи, сколько ни кричали, ни стучали кулаками об стол, - ничего не подписывал. Показывали какие-то фиктивные протоколы, якобы чьи-то показания против меня, обещали сгноить, заслать куда Макар телят не гонял - я молчал. Не били, правда, но, думаю, и это не помогло бы. Слишком я был на них зол.

"Ничего, - думал я. - Дайте только до суда дотянуть. Там я вам все выложу. Пожалеете, что связались". На допросы меня почти перестали вызывать - смысла не было. "Понимаешь, - грустно говорил под конец следователь, - мне ведь неприятно, что дело не клеится, ну, так же, как, скажем, художнику неприятно, если у него картина не выходит".

назад | наверх | оглавление | вперед

ОБСУДИТЬ НА НАШЕМ ФОРУМЕ | В БЛОГЕ